Народ любил этого Федота. Приезжая на фестиваль народного творчества, он отстегивал исторический маузер, чтобы оторвать русского трепака, или украинского гопака, или анчачскую рупсавару с дородными красавицами колхозов. Казнил он так же легко, как миловал. Впрочем, и тех, кого миловал, потом казнил. Поощрял славословие, а народ это понимает, потому что и сам любит славословие. Верховный в Кремле, узнав, что Федота стали величать на мистический лад «отцом и сыном островных народов Советского Союза», вызвал его на ковер, кажется сказав в его адрес историческую фразу «Федот, да не тот». Тут бы ему и конец пришел на этом самом ковре – завернули бы в ковер и выкатили из дворца, – однако другой верховный по соседству начал осуществлять свой «План «Барбаросса», и в Кремле про Федота забыли. В Москву он не поехал, однако всю войну кричал по всем своим радиостанциям: «За Родину, за Шталина!»
Он намного пережил своего любимого учителя. Во всяком случае, успел после хрущевских съездов стащить с пьедесталов массивные культы гранитной личности и заменил их на свои собственные, бронзовые, исполненные революционного романтизма. Увековечившись, он испустил дух, что позволило осиротевшим кукушанам открыть его мавзолей на одной из скал в акватории Революционска. Помнится, тридцать лет назад мы с поэтом Петрушайло давали трешку красноармейцу, охранявшему мемориал, и подолгу вместе с женами загорали на ступенях, уходящих глубоко в прозрачные воды, вдали от переполненных городских пляжей, неизбежно попахивающих сероводородом.
Кстати о кукушкинских пляжах. Их там неслыханное множество благодаря исключительной изрезанности береговой линии, однако в советское время для отдыха трудящихся использовались только 0,1 процента. Все остальное считалось запретной зоной.
Ну довольно, хватит уж растекаться мыслью по этому трахнутому историческому экскурсу! Достаточно сказать, что архипелаг всегда был неотъемлемой частью великого СССР и вместе с ним проходил все фазы распада. В Беловежской пуще его закрыли потной ладонью и с недюжинной лукавостью прохрипотали: «А вот этого уж мы никому не отдадим. Архипелаг далекий, да нашенский!»
Баста, я засыпаю, и тут же кто-то начинает спешить ко мне по гулкому коридору нью-джерсийского госпиталя, а кто-то стоит у меня в ногах, как будто изучает мои подошвы. Кукушкинские сочинения исчезают из башки, как пятна с тарелки под действием моющих средств. Вот все промылось до чистой реальности. Ко мне пришли сказать, что с Любкой все-таки что-то случилось. Вдруг, еще перед тем как услышать беду, я понимаю, как невыносимо мне будет потерять эту Любку Андриканис. Нет, совсем не ту юную ведьму с Карадага, а вот именно эту климактерическую, вдребезги психопатическую бабу с ее утолщенным зобом, глазами навыкате, с ее избыточной плотью, выпирающей из дизайнеровского треника агента недвижимости, – одну из тех баб, что бороздят округу в своих «Ягуарах» (без «Ягуара» тут не станешь агентом по недвижимости), что фотографируют поляроидом дома на продажу, навешивают на эти дома кодированные замки, втыкают в клумбы таблицы On Sale, быстро подсчитывают проценты финансирования, «клозингов» и до сих пор не понятных мне «пойнтов», а потом закатываются в гимнастические залы и бегут там, бегут по «тредмиллам» или пляшут синхронно с десятками таких же стареющих баб; вся эта средняя и, ох, шикарная Америка!
Что мне в этой Любке Андриканис? Что нас связывает, кроме той ночи на Карадаге тридцать с чем-то лет назад? Романтика не может жить так долго. От такой жизни она превращается в сопли. Я не вижу эту женщину годами, десятилетиями, почти никогда о ней не вспоминаю, и вдруг наплывает нечто неразделимое, близость, от которой никуда не сбежать, и мысль об ее исчезновении из числа двигающихся, потеющих, сопящих, орущих, шепчущих, кушающих, выпивающих, пукающих, садящихся на унитаз, писающих, какающих, читающих, насвистывающих, совокупляющихся, мастурбирующих и об ее присоединении к числу неподвижных, разлагающихся, разъедаемых подземной живностью, распадающихся на куски и размываемых водами, переходящих в гниль и в состав почв, вплоть до костей и костяных трубок – эта мысль была невыносима, и значит, женщина эта была мне почему-то очень близка, иначе я не думал бы о ней с таким натурализмом, как не думаешь в этом ключе о большинстве человеческого рода, уже прошедшего этот процесс. Может быть, Славка нас так сближает – мое, как говорится, литературное детище? Ведь раньше-то, до того, как заварился этот «большой роман», никакой у меня не было душевной тяги к этой Любке, одно лишь романтическое воспоминание; одно из многих, должен признаться.
– Mr. Vaccino, our patient wants to see you, – произнесла медсестра в оливковом халате, туго затянутом вокруг талии. – Follow me, sir, if you please.[78]