Грунэ с трудом переводит дух, а Ханэ не может прийти в себя… Она слышит что-то ужасное, что-то худшее, чем болезнь, чем смерть, чем даже «смерть под венцом» — величайшее несчастье, которое может только постигнуть еврея, и все-таки… Владыка мира, так должно быть!
— Младшую, Лею, я уж дома не держала… я ее отдала в прислуги… — продолжала Грунэ, и ее голос стал еще более хриплым, еще более отрывистым.
— Я тогда достаточно возмущалась, — вспоминает Ханэ, — дочь сойфера в служанках!
— Мне хотелось хоть ее выдать замуж, пусть хоть у нее будет немного приданого; от моей торговли луком приданого не соберешь… И за ней я тоже смотрела… Не один хозяин умильно поглядывал на нее, не один хозяйский сынок хотел сделать из. нее игрушку для себя… но я ведь мать! И я была преданной матерью! У меня ноги подкашивались, а я десять раз в день бегала к ней на кухню, плакала, падала в обморок, мораль читала ей, хорошие, благочестивые речи говорила… Я целые ночи не спала, «Кав-Гайошор» и другие священные книги читала, а по утрам бегала к ней пересказывать прочитанное… и свое еще добавлять! Да простит мне Бог, из трех чертей я делала десять, один удар розгой я в «сквозь строй» превращала, огнем на нее дышала… И она была кроткой, честной дочерью, она позволяла руководить собой… Кроме глаз, она — вылитый отец, бледная, без кровинки, и такие добрые, влажные глаза, но она была красивее…
— Ты говоришь о ней, как об умершей, упаси Бог!..
— А ты думаешь, что она живет? Я тебе говорю, что она не живет! Она накопила приданого, а мужа дала ей я! Она, бедняжка, плакала, не хотела она его, он слишком груб, прост для нее. Но ведь ученый не женится на прислуге, да еще при тридцати рублях приданого. И я благодарила Бога и за это — портной, так портной! Ну, так он жил с ней год, отнял у нее деньги, здоровье, последние силы и бежал… Он оставил ее нагой и босой, только… с больными легкими! Она харкает кровью! Она уже тень, а не человек… Она ласкается ко мне, как маленький ребенок, ложится возле меня, как овечка… и целые, целые ночи плачет… И знаешь ты, на кого она плачется?
— На мужа своего, да сотрется память о нем!
— Нет, Ханэ, на меня она плачется, на меня! Я ее сделала несчастной! Ее слезы падают мне на сердце, как расплавленный свинец, они меня отравляют, эти слезы…
Она опять замолкает, едва переводя дыхание.
— Итак?
— Итак? Так я себе сказала: достаточно! Пусть уж моя третья дочь живет, живет так, как ей хочется… Она работает на фабрике, работает шестнадцать часов в сутки, едва зарабатывает на сухой хлеб… Ей хочется леденцов, пусть ест их! Ей хочется смеяться, баловаться, целоваться, — пусть! Ты слышишь, Ханэ, пусть! Я ей лакомств дать не могу, мужа подавно… Выжатый лимон из нее сделать — я не хочу, дать ей чахотку — нет, нет! Пусть уж моя дочь не ненавидит меня, не плачется на меня!..
— Но, Грунэ, — кричит Ханэ в испуге, — что скажут люди?
— Пусть люди прежде всего имеют сострадание к бедным сиротам, пусть не помыкают ими, как ослами, задаром! Пусть у людей будут человеческие сердца, и пусть не держат они бедных для выжимания из них соков, как из лимонов…
— А Бог! Бог, да будет благословенно Его имя?
И Грунэ подымается и кричит, как будто желая, чтоб ее услышал Бог в небесах:
— Бог должен был раньше позаботиться о тех, о старших…
Тяжелая тишина. Обе, тяжело дыша, стоят друг против друга с глазами, метающими молнии.
— Грунэ! — кричит, наконец, Ханэ. — Бог, Бог покарает!..
— Не меня, не дочерей моих! Бог справедлив, он накажет кого-нибудь другого!.. другого!
Пост
На кровати, на голом соломенном тюфяке, спят, головами попарно в одну и в другую сторону, четверо детей, покрытых каким-то старьем.
Просыпается то один, то другой, поднимается то та, то другая головка, и раздается тоненький голосок: «Ку-ушать».
— Потерпите, детки, — успокаивает их Соре, — скоро придет отец и принесет ужин. Я вас всех тогда разбужу.
— А обед? — с плачем спрашивают дети. — Ведь мы еще не обедали.
— И обед он принесет.
Она сама не верит тому, что говорит. Глазами она обводит всю комнату: не найдется ли еще что заложить… ничего!
Мокрые, голые стены. Растрескавшаяся печь. Кругом сырость и холод… На лежанке — несколько разбитых горшков, на печке — старый погнутый жестяной светильник — «ханука-лемпеле». В потолке торчит гвоздь, след висевшей здесь некогда лампы. Две кровати, пустые, без подушек… И ничего больше.
Дети засыпают не скоро. Соре глядит на них с жалостью, у нее сжимается сердце… Заплаканные глаза устремились на дверь. На ступеньках, ведущих в подвал, послышались тяжелые шаги. Гремят жестяные кувшины то справа, то слева. Луч надежды озарил ее изможденное лицо. Она ударяет ногой об ногу, тяжело поднимается, подходит к двери и открывает ее. Входит бледный, сгорбленный еврей, нагруженный пустыми жестяными кувшинами.
— Ну? — тихо спрашивает Соре.