— На лавке, — коротко кивнула старуха, и каган с мимолетным содроганьем увидал, что вместо глаз у нее два чудовищных шрама.
Стражник опрометью кинулся к лавке, где стояла кадка с висящим на нём берестяным ковшом: в порыве служебного рвения иногда забывал о том, что по их легенде он не просто немой, а еще и глухой.
Каган, не отрываясь, с удовольствием выпил предварительно опробованный стражником целый ковш прохладной, смородиновым листом пахнущей воды.
— Может, посуду какую починить надо? Так мы — даром, — спросил, отирая жесткие усы. — Лудим — паяем…
— У нас, моршанских, деревянные, — сказала прямая, словно и сама из сурового, из какого они Перунов своих стругают, дерева.
Каган, присев без спроса на лавку, на которой как раз и стояла кадка, помолчал. Ассистент его горемычный так и стоял, озираясь, столбом.
— Посмотреть можно? — шепотом спросил каган.
Старуха, поправив одной рукою выбившуюся из-под платка седую прядь, промолчала, и каган мягким, кошачьим шагом подошел к зыбке.
— Шел бы ты, хазарин, отсюда подобру-поздорову, пока молодежь моя с покоса не воротилась, — спокойно и тихо произнесла старуха, подняв на него в упор искореженное, но со все еще угадывающимся строгим первоисточником лицо.
Незваный гость невольно отшатнулся, а стражник сделал два явственных шага вперед.
— С чего ты взяла? — все тем же шепотом вымолвил каган, выставя правую руку назад, к охраннику: стоп, не горячись!
— Кровью от тебя пахнет, — невозмутимо и по-прежнему прямо в лицо. — Пятнадцать лет мне было, когда ваш же брат меня снасильничал, а потом, распаливши кинжал, и глаза еще выпалил — чтоб никому, мол, не досталась. Одним махом — и душу, и глаза.
Каган вздрогнул — он знал эту родовую хазарскую мету, а охранник на всякий случай полез за пазуху. Вздрогнул, но тем не менее, нагнулся, откинул с крохотного личика невесомую кисейную накидочку: белокурая, в овсяном обрамлении головенка ушла в пуховую подушечку. Младенец, смешно, как для поцелуя, выпячивая губки, сладко зевнул. И на кагана весело глянули темные, нежно и без просветов выстланные изнутри — с того же, наверное, смородинового куста — глазенки.
— Кто она тебе?
— Правнучка.
Каган еще пристальнее взглянул на русскую.
— На моих руках крови нету. Я в своей жизни никого еще не убил, — сказал, обращаясь уже как бы не к старухе, а к девочке.
— Твои руки пахнут деньгами. Большими, — после паузы и с расстановкой ответила ведьма.
— Вот это другое дело! — весело воскликнул каган и, потрепав их, положил под обе румяные со сна щечки по золотому.
— Вот это другое дело, старая! — повторил, сияя, как Георгий Победоносец, очами. — Спасибо за воду — помереть не дала.
И быстро двинулся к выходу.
Моршанская, выученная, промолчала.
На исходе третьей недели по выходу из Саркела, осторожно пробираясь подбрюшьями поволжских народов и нарочно пройдя, с усиленной и открытой вооруженной охраною, что уже более напоминала экспедиционный корпус, порядочным куском Булгарского царства, каган взошел на волжский берег.
Волга-матушка!
Он долго стоял на родном берегу, овеваемый чудесным летним приречным ветерком, вглядывался в блиставшие золотыми, солнечными оспинами тихие воды внизу, и ему было странно, что кто-то еще, еще какие-то чужие и многие-многие люди считают эту великую реку своею и тоже родной. За его спиной приглушенно гомонил с дороги придворный и армейский табор, а у причала тихо покачивалась царская — его же — роскошная флотилия, уже третий день дожидавшаяся в условленном месте повелителя рек, земель и морей, чтоб надежно и нежно, по-матерински снести его к тронному Итилю.
И вот вновь раздался телефонный звонок — ещё одну мою тетку понесли на бугор. Туда, где весной пятьдесят первого или пятьдесят второго причалил крылатый сияющий ковчег, не то сверзившийся — грехопадением — из рая, не то готовившийся перевозить туда души усопших моих односельчан, благо что здесь же, рядом с кладбищем, неподалеку, находится и скотомогильник: Никольская степная человеческая душа и переселяться согласна только в обнимку с душою своей возлюбленной скотинки и так рьяно там, в раю, готова ухаживать за нею, что никакие катышки-лепехи, даже если скотиньи души, в отличие от человеческих, не совсем бесплотные, никакая антисанитария этому самому раю небесному не грозят.
Носят тёток, потому что дядьёв уже почти не осталось. Один только Вася-Вася-Брэ-кэ-кэ, тридцать седьмого года рождения, младший из некогда многочисленных Гусевых, накрытый на первом году жизни младенческой и с тех пор, как неумело взнузданный конь, поджимающий, касаясь раскаленной земли, словно пуантой, одним только носочком кованого ботинка, правую ногу и, тараща огромный, красивый и вечно испуганный глаз, задирающий куда-то вправо и вверх, так что вязы трещат и жила выпукло выпирает, голову. Фамильную, из единого продолговатого бруса сделанную и крепко, по-офицерски посаженную, но — неблагополучную. Чего-то в ней там, после младенческой, не хватает. Детство в ней, как в сосновом полом скворечнике, зажилось — даже на седьмом десятке.