Теперь они все вместе. И исчезнувшие — все выбеленные косточки под ними, сохранившиеся благодаря нашей космодромной, от всяческой жизни отжатой глине, неукоснительно, как стрелки компаса, указывают на Восток — и православные, большая часть которых тоже давно ушла в подземное плавание. Все они под одной просторной, навырост, оградой, сваренной из побывавших в употреблении труб, составлявших некогда бесконечные «плети», которые буровики, нефтяники, и дядька мой в том числе, лежащий сейчас здесь же, за этим железным загоном, опускали, загоняли в здешнюю, больше для кладбищ приспособленную неподатливую, сухостойную землю, нежно, как пуховые груди, нащупывая, выщупывая в ней нефть или газ.
Когда варили ограду, не знали, что трубы эти «фонят». Что в дело их по новой пускать нельзя — во всех окрестных приманычских сёлах не только кладбищенские, но и обычные, домашние ворота сгондоблены из них — теперь, спасибо науке и печати, знают, да что толку — слава Богу, что хоть такие есть: сегодня ни одну серьезную сельскую стройку не поднять.
В девяностом мне довелось бывать на четвертом энергоблоке Чернобыльской АЭС — вернее, на его могильнике. Не знаю, фонил он или нет — да и кто об этом знал наверняка, не понаслышке в девяностом? Но попадая в пределы этого огромного, странного двудомного кладбища, подобного которому, наверное, больше нет ни на этом, ни на том свете, я всякий раз подпадаю под то невротическое облучение, спасение от которого абсолютно такое же, одинаковое, что и в чернобыльском случае.
— Треба, хлопци, выпыть! — строго сказал большой киевский начальник, как только мы вернулись с ним с могильника, по которому вместе с Президентом-Генсеком разгуливали часа два, и налил по граненому стакану «Древнекиевской».
Треба, хлопци, выпыть!..
Сколько моих лежит на православном кладбище, я примерно знаю, догадываюсь. Сколько же здесь, вокруг этого пуповинного мусульманского камня, и представить не могу. Может — тысячи…
Свою очередную новую жизнь Никола начинала с нового кладбища.
Я уже однажды писал об этом и сейчас боюсь, что вспоминаю не реальные детали, мелочи события, имевшего место пятьдесят лет назад, а уже само моё юношеское его описание, составленное, правда, почти что по горячим следам — тридцать лет тому.
Я всегда ждал отца и был готов к любой чудесной встрече с ним. Получить бы только намёк, а дальше она разворачивалась в моём воображении ещё круче и ярче, чем это могло быть на самом деле. И году в пятьдесят шестом я такой намёк получил. Правда, намек явился, как неугомонный новорожденный — задом наперед: сперва случилось событие, а потом последовал — от бабушки Мани — увесистый такой намёк о его существе и истинном смысле. Может, если бы все состоялось в нормальной последовательности, я бы больше запомнил деталей, я бы, зная, глаз не сводил, а так их пришлось припоминать задним числом. Может, что и приплёл, приплелось, не без того, воображение-то все равно бежало впереди действительности, а может, напротив, что-то существенное как раз и выпало. Воспоминание — это ведь не хроника, не осциллограмма, оно всегда цепляется за какую-либо художественность, даже выдаваемую за правду или из правды в меру добросовестности и, опять же, воображения, трансформированную.
Даже если это было не то, во что мне вот уже полвека верится, бог с ним: должна же судьба каждому из нас, особенно в детстве, подарить если не чудо, то хотя бы арбузный хвостик его, чтоб по этому самому неказистому, скрюченному и сухому хвосту можно было представить, реконструировать и даже преосуществить само чудо, во всем его сиятельном блеске и величии.
Всего-то и было, что во двор к нам зашел чужой человек. Жили мы отъединенно, по большей части одиноко, и к нам нередко прибивало какой-либо хожалый народец: который большие дороги несут как бы обочинами, обсевками, неосновным, добавочным грузом, как речки несут, прибивая постепенно к берегу, всяческий поверхностный, почти бесплотный мусор. Особенно много понесло его после пятьдесят третьего: дороги действительно вскрылись, как реки. Иногда даже среди ночи стучались: пустите, мол, люди добрые, переночевать. Мужчин мать боялась, и на стуки и призывы всякого рода ночных бродяг мы не отвечали, замирали вместе с матерью, даже дышать, кажется, переставали, весь дом наш, годами проживавший без мужчины, притворялся спящим и вообще — отсутствующим. Людей же с детьми мать жалела и впускала даже среди ночи. Зажигала керосиновую лампу, бросала на пол солому, а сверху тюфяк и что-нибудь еще, давала наскоро горячего чаю. Среди ночи я долго не мог заснуть, прислушиваясь к чужому утомленному дыханию и храпу, который через печную трубу наш дом возносил к зимнему небу, как нашу объединенную соборную грустную молитву.
Я, наверное, интуитивно ждал и искал среди них одного, единственного, родного, которого мог бы узнать даже по дыханью. Но его среди нечаянных наших поночевщиков не было.
А когда он пришел, я, увы, его не узнал.
Во двор к нам вошел чужой человек и — хрестоматийно — попросил воды напиться.