— Но они не будут пустыми, дорогая моя. Вот в этом-то вы и ошибаетесь. Появится снова что-то, что наполнит их.
Она посмотрела на меня.
— Именно этого я больше всего и боюсь, — произнесла она едва слышно. — Я даже мысли такой снести не могу.
— Значит, вы трусиха!
— Да, — тут же согласилась она. — Я всегда была трусихой. Мне иногда казалось смешным, что люди не видят этого так же отчетливо, как я сама. Да, я боюсь… боюсь… боюсь.
Наступило молчание.
— В конце концов, — сказала она, — все это вполне естественно. Если уголек, выскочив из камина, обожает собаку, она потом всегда будет бояться огня. Она же не знает, когда выпрыгнет другой уголек. Так уж мозг устроен. Только круглый глупец считает, что огонь — это нечто доброе и теплое… он понятия не имеет об ожогах и стреляющих угольках.
— Значит, — сказал я, — дело-то все, наверное, в том, что вы не в силах поверить в возможность счастья.
Звучало это, видимо, странно, но я-то знал, что так бывает, и нередко. Я имел кое-какое представление о нервах и о разуме. Три лучших моих друга пришли с войны[117]
контужеными. И сам я знаю, что значит быть физически искалеченным, я знаю, что увечье может сделать с человеком. И я знаю, что искалечить человека можно и психически. Рана затянется, ее не видно, но она — там. Ты — человек со слабинкой, не такой как все, ты — калека.И я сказал ей:
— Все это пройдет со временем, — но сказал безо всякой уверенности. Одного лишь заживления раны недостаточно. Шрам все равно остается, и он глубок. — Вы боитесь пойти на этот риск, — продолжал я, — но на другой риск пойдете — на простой и гигантский риск.
Она отвечала уже не так спокойно, с некоторой даже горячностью:
— Но ведь это совсем другое дело — совсем. Когда знаешь, что тебя ждет, рисковать не станешь. А риск неизведанного — в нем есть нечто притягательное… нечто авантюрное. В конце концов, смерть может оказаться чем угодно…
Впервые в разговоре нашем прозвучало это слово. Смерть…
А она, словно природное любопытство впервые заговорило в ней, чуть повернула ко мне голову:
— Но как вы догадались?
— Вряд ли я сумею объяснить, — признался я. — Я сам пережил нечто подобное. И полагаю, что знаю кое-что об этом.
Она сказала:
— Понятно.
Она и не пыталась узнать, что же случилось со мной, и, наверное, именно в этот момент я дал себе слово помочь ей. Дело в том, что женской ласки и сочувствия на мою долю выпало много, а потребность моя была в том, — хотя сам я этого не понимал, — чтобы не получать, а давать.
У Силии не осталось ни нежности, ни сочувствия. Все это она растратила, промотала впустую. В этом — она сама это понимала — и состояла ее глупость. А теперь она сама была слишком несчастлива, чтобы жалеть других. И жесткая складка у рта свидетельствовала, что она настрадалась. Ум ее работал быстро — она мгновенно распознала, что со мной случилось действительно нечто похожее. Мы оказались с ней на равных. У нее не было жалости к себе, и она не тратила жалости на меня. Для нее страдания, которые пережил я, лишь объясняли, почему я догадался о том, о чем, казалось, догадаться было нельзя.
Она была — и в тот момент я это понял, — в сущности, ребенком. Реальным миром для нее был мир, который ее окружал. Она сама намеренно ушла в этот младенчески-простой мир, пытаясь найти прибежище от жестокости мира настоящего.
И занятая ею позиция стала потрясающим стимулом для меня, именно тем, чего мне не хватало в последние десять лет — призывом к действию.
И я начал действовать. Единственное, чего я опасался, — это оставить ее наедине с собой. Я и не оставлял ее. Я присосался к ней, как пиявка. Она пошла со мной в город и была при этом весьма любезна. Здравого смысла в ней было предостаточно. Она прекрасно понимала, что, по крайней мере сейчас, осуществить задуманное ей не удастся. Она от этого совсем не отказалась — лишь отложила на потом. И я понял это, хотя она и слова не сказала.
В подробности вдаваться я не стану: я не хронику пишу. Нет мне нужды описывать милый испанский городок или сообщать подробности того, что мы ели в ее гостинице, или того, как я потихоньку устроил, чтобы вещи из моей гостиницы были перевезены в ту, где остановилась она.
Нет, я веду речь только о главном. Я знал, что должен быть возле нее — пока что-нибудь не случится, пока она не сломается и не сдастся, так или иначе.
Как я и говорю, я все время был с ней, под боком. Когда она отправилась к себе в комнату, я сказал:
— Даю вам десять минут, а потом вхожу.
Я не рискну дать ей больше времени. Дело в том, что комната ее была на пятом этаже. Она могла пренебречь «предупредительностью по отношению к другим», воспитанным в ней, и поставить управляющего гостиницы в крайне неловкое положение, выпрыгнув из окна вместо того, чтобы броситься с обрыва.