Большевизм, уверен Блок, не о политике, а о мистике. Он говорил Евгению Замятину: «Большевизма и революции – нет ни в Москве, ни в Петербурге. Большевизм – настоящий, русский, набожный – где-то в глуши России, может быть, в деревне»[1265]
. Примерно это же Блок, вероятно, имел в виду, когда писал матери незадолго до победы большевиков: «русский большевизм […] насыщен и перенасыщен чужим самому себе, и всякой вообще политике»[1266]. Замятину Блок говорил в 1920: «Наше время – тот же самый 16-й век»[1267]. Тогда же и буквально так же рассуждал в Голом годе (1920) герой Пильняка: «Сейчас же после первых дней революции Россия бытом, нравом, городами – вошла в семнадцатый век […] И это благо!» И примерно тогда же Ленин, листая в Кремле сектантские рукописи из коллекции Бонч-Бруевича, замечал: «Как это интересно! […] Ведь это семнадцатый век Европы и Англии в девятнадцатом столетии России»[1268]. Ту же мысль – «17 век в 19 столетии»[1269] – Ленин повторял, похоже, не раз.Это только кажется, что Блок искал там, куда его современники, не говоря о потомках, более не заглядывали. Ходасевич в парижской статье 1928 года доказывал: Блок был гораздо ближе к левым эсерам, чем к большевикам; это большевики примкнули к Блоку, а не наоборот[1270]
. При своей очевидной правоте в отношении Блока критик вряд ли догадывался о том, насколько близок бывал Кремль к архаизирующим интересам поэта. Блок был вполне чужд не только административных забот Ленина и Бонч-Бруевича, но и рациональной культуры марксизма, к которой они были причастны наравне с Сергеем Булгаковым или Замятиным; и потому в отличие от всех них Блок не считал нужным разъяснять, по каким причинам некий социальный проект возможен или, наоборот, невозможен. В мире Двенадцати и Катилины утопия имеет место. Поэтому Блок намекает на столь многое, не говоря ничего; и поэтому его обещания были столь популярны и так быстро оказались забыты. «Невозможное возможно», – верил он, отменяя этим всякий рациональный дискурс и всякие политэкономические сомнения. В этом смысле, ему было легче.Часть 5
Проза и поэзия
Белый
По количеству и качеству посвященных ему исследований Андрей Белый, вероятно, превосходит других русских писателей столетия. В хорошей библиотеке посвященные ему монографии занимают не одну полку. Его идеи, прихотливо менявшиеся под влиянием разных интеллектуальных традиций, стимулировали применение почти столь же разных исследовательских методологий. Конечно, под пером исследователей появляются непохожие портреты, и все они имеют право на существование: Белый-поэт, Белый-филолог, Белый-невротик, Белый-антропософ… В настоящей работе Белый изучается прежде всего как автор своих первых и наиболее читаемых романов.
ДАРЬЯЛЬСКИЙ
Серебряный голубь
(далее – СГ) Андрея Белого – еще одна русская анти-утопия, в нем воспроизведен и пародирован центральный миф эпохи. Его герой – типический представитель поколения, которое подарило миру русский символизм и русскую революцию. Изображенные в нем сектанты-«голуби» воплощают тот самый соблазн народа, перед которым не могли устоять многие поколения русской интеллигенции, – простую жизнь, восторженную веру, нерассуждающую мечту, особенные отношения между полами. Белый описывает все это с полным знанием дела. Предмет его реконструкции – отнюдь не реальная жизнь русских сектантов, а скорее ‘чаяния’ интеллигенции, впрочем не менее реальные; и в его романе стоит искать не историческую правду о хлыстах, скопцах или других сектах, но анализ социально-мистических идей позднего народничества и предсказание его близкой судьбы. «Предметно дана в Серебряном голубе одна революция» – так читал СГ Федор Степун[1271].Дав портрет силы, которая вела русскую интеллигенцию к катастрофе, Белый постарался объснить, почему интеллигент не может уклониться и жить дальше. Сила эта, вообще важнейший предмет русской литературы, подверглась теоретическому анализу в Вехах
одновременно с ее портретным изображением в СГ. Самое точное название, однако, народнический соблазн русской интеллигенции получил в поздней прозе Цветаевой: ‘чара’. СГ – тщательный анализ ‘чары’, итог ее вскрытия и даже более того, целый анатомический театр. Мы знакомимся с ‘чарой’ извне и изнутри, во всех ее проявлениях, в начале ее действия и в конце его; но показана ‘чара’ не с отстраненностью анатома, а со смертным ужасом, который чувствует тот, кто сам лежал на столе и только что – на время – встал и осмотрелся.