Разочарованный событиями 1905 года, Петр Дарьяльский уходит
: из города в деревню; от атеизма интеллигенции – к апокалиптической вере и древним обрядам; от невесты с баронским титулом – к вульгарной любовнице. Все это он делает как свободный человек, зависящий не от рода и общества, а от собственных чувств и желаний – «прохожий молодец» (150)[1272], как звал Белый таких людей в СГ и четверть века спустя[1273]. В своем выборе Петр инвертирует множество бинарных признаков, на противопоставлении которых строится обычно человеческая жизнь: он создавал культуру – теперь принадлежит природе; был богатым – стал бедным; занимал свое место в социальной структуре – теперь растворяется в бесформенной общине. Он сполна реализует программу, которую проповедовали несколько народнических поколений русской интеллигенции[1274]. Он принимает идею именно так, как и требовалось ее принимать: отдаваясь ей целиком, со всем своим сознанием и бессознательным, и доводя ее до крайней, последней точки. И с ним происходит то, что часто, до и после него, происходило с его единомышленниками: он гибнет от руки тех, ради которых принес все свои жертвы.
Чара в СГ
объединяет три своих обычных вектора – мистический, политический и эротический. Петр – жених интеллигентной, красивой и любящей Кати, но он уходит от нее к крестьянке Матрене. Мировое зло здесь – женского пола, крестьянского сословия, сектантского вероисповедания, социалистических взглядов. Это зло абсолютное, самоцельное, не имеющее каких-либо внешних оправданий. Оно влечет интеллигентного героя СГ столь же неудержимо, сколь и бессмысленно. Бесцельность жертвы героя подчеркнута всей фабулой; она не имеет ни рационального, ни мистического смысла ни с точки зрения убитого, ни с точки зрения убийц. Автор позаботился о том, чтобы каждый из соблазнов по ходу действия был обесценен и для читателя, и для самого героя. Матрена описана некрасивой, неумной, неверной; ее сожитель Кудеяров – нелепый и жестокий интриган, который использует в корыстных целях яд и гипнотические способности (магнетизм, рассуждает Дарьяльский в минуту просветления); другие члены секты – заурядные убийцы, не наделенные вовсе никакими способностями; а социалисты, с которыми входят в контакт эти сектанты, способны разве что на поджоги крестьянских изб.
Практическая ситуация, которая осуществилась в жизни героя СГ
, была предопределена его же теоретическим творчеством; так и положено в философском романе[1275]. До знакомства с голубями Дарьяльский жил жизнью от них далекой, но писал он так, как будто уже являлся членом секты. Вот что говорит всезнающий автор о том, как отнеслись бы к стихам Дарьяльского целебеевские сектанты, если бы прочли их: «да, улыбнулись бы, ах какою улыбкой! Сказали бы: “Он – из наших”» (45). Иными словами, Дарьяльский сначала стал писать как сектант-голубь, а потом стал голубем в жизни. Четверть века спустя и применительно к самому Белому, та же логика осуществления автором своего собственного текста оживет под пером Цветаевой. Анализируя странные танцы-кружения Белого в берлинских кафе, она писала: «фокстрот Белого – чистейшее хлыстовство: даже не свистопляска, а (мое слово) – христопляска, то есть опять-таки Серебряный голубь, до которого он, к сорока годам, физически дотанцевался»[1276]. В обоих этих наблюдениях, Белого над Дарьяльским и Цветаевой над самим Белым, обнаруживается один и тот же феномен. Tекст выходит за свои пределы; литературная поза становится жизненной ролью; создание автора осуществляется в его жизни; фабула становится биографией. Парадигмой этого текстобежного движения в русской литературе является сцена из Братьев Карамазовых, когда герой, выслушав легенду об инквизиторе, в жизни делает тот самый жест, о котором только что узнал из текста.
Самим названием СГ
указывает на свой важнейший подтекст, пушкинскую Сказку о золотом петушке. Белый ставит Дарьяльского перед той самой альтернативой, перед которой Пушкин поставил Да-дона: добровольно отдать обратно любимую женщину сектанту, который ее предоставил, или погибнуть. Оба героя предпочитают смерть; из обоих текстов мы знаем, как она осуществилась. Но вместе с героями мы можем лишь догадываться о том, что означало бы отречение от любимой женщины и, значит, от собственной мужественности: и в обоих случаях очевидно, что если герой согласился бы с условиями своего партнера (скопца у Пушкина, голубя у Белого), он бы сам ему уподобился. Дадаистические имена героев, Дадона и Дарьяльского (в Петербурге эту фонетическую линию продолжит имя Дудкина), тоже несут в себе любопытную общность, в которой можно услышать не только жизнеутверждающее «да», но и протест против негативного, апофатического, кастрирующего мира их оппонентов.