– Наличка за книжку. Аванс.
– Не делай этого. Не бери денег от издательства. Не нужно больше, прошу. От такого больше вреда, чем пользы.
Он подошел и ухватил меня за талию, пытаясь поднять. Сделал мне больно. Я легонько ударила его по голове. Он послушался, отошел.
– Ты хочешь вернуться. Ты страдаешь. Мечешься. Я это вижу, – сказал он, нащупал рукой край стула, придвинул его, сел.
– Да, хочу, Миколай, но стоит быть реалистами, у меня нет никакой работы, негде ее найти, все забито, мне придется возвратиться и работать в Rossmann [36],– сказала я.
– Это я пойду работать в Rossmann. Охранником. Буду всех лупить. До крови. И у нас будет дармовая туалетная бумага, – пробормотал он и лег рядом, словно стул приказал ему с себя сойти. – На этот раз я не завалю дело.
– Миколай, тут проблема не в том, завалишь ты дело или нет, – соврала я.
Он что-то проворчал, я не поняла, что именно.
– Только не пей завтра с Гжесем, прошу.
Но он уже не слышал, потому что мгновенно заснул, словно кто-то отключил ему все чувства.
– Отчего ты говоришь, что Зыборк – ад для женщин? – спрашиваю я у Агаты.
Мы стоим перед больницей. Пока не входим внутрь. Курим и смотрим на здание, на бетонный параллелепипед, пристроенный к дому на несколько десятков лет его старше, к довоенному, четырехэтажному, из красного кирпича. Каждое окно там светится чуть другим оттенком, от теплого, мочевато-желтого, до бледного, стерильно-белого. Словно каждый вид болезни и смерти имеет свой световой код, свое обозначение. Когда я отворачиваюсь, по другую сторону улицы, на вершине холма, вижу темный контур замка. Его башни выглядят как большие выбитые зубы мертвого чудовища.
– Для женщин – всюду ад, – она улыбается, выпускает дым.
– Святая правда, – отвечаю я.
Когда Агата улыбается, ее лицо раскрывается и делается теплым, превращается в маленькое, пепельное солнце. В ней находит свое место множество дел, которых я пока что даже не могу себе вообразить. Мне всегда казалось, что она просто уставшая, жесткая, не слишком симпатичная женщина, которая выглядит как сестра шведского крестьянина и особо не желает со мной разговаривать, потому что я – из Варшавы.
Люди из Варшавы убеждены, что людей из Варшавы везде ненавидят. Живут с синдромом осажденной крепости.
– Но Зыборк специфичен, – говорит через миг Агата, глядя в разноцветные окна.
– Почему специфичен?
– Не знаю, может, на самом деле он и не специфичен, может, я просто тут родилась и безвыездно живу, а на самом деле – всюду одно и то же.
– Каждый город – специфичен, – говорю я.
– Если каждый специфичен, то везде – одинаково, – отвечает она, и теперь смеюсь я.
– Есть пара мужиков, которые всегда управляли Зыборком. Их отцы управляли Зыборком. Их сыновья станут управлять Зыборком. И они всегда делали тут, что хотели. В один год кто-то из них – мэр, другой – советник, третий – директор. А потом меняются. Бернат был одним из них, и он единственный не боялся Кальта.
– Кальта? – спрашиваю я.
– Это такой бандюк. Сукин сын, похуже каждого из них, – пожимает плечами Агата. – Но неважно. Они все всегда договаривались. А если не договаривались, то город знал. Их дела всегда были важнее прочих.
– А их жены должны были стоять рядом и не отсвечивать?
– Их жены – всеобщее посмешище. Весь город знает, кто из молодых потаскушек наставляет им рога. Весь город смотрит на их деньги и придумывает легенды об этом бабле. Комментируют, как они одеваются в церковь. Смеются, когда они толстеют или стареют. Ты бы хотела стать посмешищем, Юстина? – спрашивает она.
– Жена Берната – одна из них? – отвечаю я вопросом на вопрос.
– И не худшая.
– Но это ведь жены всех, кто в первых рядах, если я верно понимаю, – смотрю на нее, а она отводит взгляд, только шлет загадочную улыбку в сторону черных зубов замка.
– Каждая женщина в Зыборке ходит под мужиком, словно под крестом.
– Ты тоже? – не могу удержаться, мои зубы не успевают прикусить язык, клацают друг о друга.
– А ты? – отвечает она.
Видит мое лицо и начинает смеяться.
– Я должна бы спросить, нравится ли тебе у нас, а не болтать всякую ерунду, – Агата сует мне под нос маленькую бутылочку, вынув ту из кармана. Я качаю головой. Бутылочка с виду где-то миллилитров двести, в ней что-то маслянистое и оранжевое.
– Не знаю пока, нравится или нет, – говорю я, а она щурится, глядя мне в глаза, словно желая прочесть во мне некую болезнь.
– Знаешь, мы пока что плохо друг друга знаем, не было случая сойтись. Но я знаю, что на людей Томек производит такое впечатление, какое уж производит. Полагаю, и на тебя тоже. Это нормально.
– Я его боюсь, – говорю я искренне и чувствую, как что-то сваливается у меня с сердца, облегчает его, сползает телом, чтобы выпасть боком, низом, сквозь лодыжку, сквозь стопу.
– Он справедливый человек, – говорит Агата, отпивает глоток из бутылки и прячет ее в карман. – Такое здесь – редкость. Правда.