Какой-то гранью, по луговой чернобыльной меже, казалось, разделялся свет, и словно в воротах виделась даль, поражала ум непостижимостью-туманом радужным в окровавленных узорах лесов.
Из-под козырька порыжелой фуражки долго глядел в ту даль лесник. Что искал памятью в прошлом, да словно осенним вечером, по унылому кочкарнику за огорожей, мглою все моросил дождь.
"Плохое проклинаем, а хорошее мольбою просим, да не идет. Знать, на всех-то маловато. Или побольше у одного, а другой и так. Кто разберет? А хуже нет войны".
Машина присела в рытвине. Кирьян схватился за борт и - как в седло махнул - ив кузов, на солому.
Солдаты сидели, зябли в шинелях.
Надрывался мотор. Дорога как траншея, залитая болотом. Раздавленная падаль тухла.
- Мы землей лет на тысячу запаслись. Вот и гляди, кто на печи лежал,- в прерванном разговоре ответил кому-то сидевший у кабины солдат с забинтованной рукой в петле на груди.- Когда лежать-то? Веку сороковка, а пятую войну молотим.
Выехали на просеку в измызганном ельнике. Взрывом дочерна осмоленные сосны повалились. Опустели колыбели с песчаной землей.
Изба хоронилась за деревьями, темно выглядывала соломенной крышей, вдруг остановилась у дороги. Разбиты, запылены окна. Дверь заколочена, словно кто пригвоздил крест, окрашенный рудыми подтеками еще сырых осин.
Изба медленно повернулась воротами. Под сеновальным навесом выткан солнечный сарафан, и венец небесный синел в порванной крыше.
Как в умершее смотрел Кирьян. Горбищем отставало и отдалялось жигаревское.
Он приподнялся. Увидел Угру и тот откосный плес со склоненной травою: как из-под ресниц, взглядом задумчивой воды поманила под анисовый бережок.
"Киря... Киря!"
Мелькали лесом деревья - дробилось на дальнем близкое и отставало в неподвижном, а дорога все заворачивала березами, ельниками, сиреневым вереском да окопами.
На правом берегу Угры, по сумрачным чащинам ельника и на старых гарях, где вороха малинников, как в банной духоте, измлевали натомленной листвой, гнездились землянки и палатки полевого госпиталя.
Перед курганной грядою с искаленными добела камнями таились могилы валерьянной горечью... Годами провалится земля могильная на сырое дно, зарастет быльем и ольховником, весенним прохладным ландышем, рано-рано осветит скорбную луговину заря, выплачется росою.
Под обрывом, на хрустком ракушнике у самой воды, Гордеевна стирала месила с мыльной пеной, толкла в ушате солдатское белье. Все думала, думала. Что видела-то на своем веку?.. Помнилось в давнем, как на костылях хутором прошел солдат с маньчжурских полей. Сел на крыльцо и достал из сумки вроде бы снопик с золотистыми просяными зернами.
- Это гаолян там ихний растет. Сам. Сеять его не надо. Наши мужики под ним вечным сном полегли.
И еще залетела песенка с дальней стороны, пела ее маленькому Кире:
Под натиском белых наемных солдат Отряд коммунаров сражался...
Видела пострелянных бандитов во рву за станцией.
Лампадным огоньком мигнуло в памяти далекое.
Сказать, счастливо прожила, да уж больно-то скороуточкой пролетела жизнь, а вот и беда гадиной. Где началось и где кончится? Где? Какие обиды разгневали?
Голос сына поблазнился... Вот опять, будто от воды позвал... Гордеевна в испуге прислушалась.
В олешниках машина громыхнула бортами.
Подбежала Катя.
- Мама, к двору попутная тебе. Скорей!
Гордеевна засобиралась: и собирать-то нечего, да не привыкла не по-своему, как в избе, все оглядела.
- Так ты рубахи-то не забудь. Вот стираные,-показала она на кучу свернутого, отжатого белья на камне.- И ушат не бросай, а то не найдешь. Чего постирать, а в речке мыла не наготовишься. Да гляди не купайся: вода холодом постремнлась,
Катя проводила мать и кручей, но запряденньш хмелем олешникам, спустилась к берегу. Развесила белье по кустам... Захрустел ракушник у воды. Оглянулась.
- Киря!- бросилась к брату, обняла, расцеловала.
Забылась радостью.
- Братушка мой. Целенький... А я маму проводила.
Ну, минуту назад.
- А я ищу. Сказали, тут где-то.
- Не потрапило. Теперь не догонишь,
- Вот досада. Федор где?
Катя вывела брата к дороге. Показала на березу.
Часовенкой стояла она в поле.
- Иди. Я сейчас.
- Да тебя и не найдешь,- сказал Кирьян, разгребая сладко нагретые вороха дягиля.
В самой гуще на носилках лежал Федор.
- Кирька!- хотел встать. Напрягся - сорвалась рука с края носилок.Вот, никак!
Откинулся на подушку.
- И конь не сразу берет. Ты помаленьку.
Кирьян сел на горбышек впадины; такие впадины долго зябнут, залитые талой водой, а согреются - издышится влага туманами, взрастает хрустально-зелеными полыми стволами дягиль, копит в пазухах листьев, как в чашах, росу и сливает к корням. Всегда прохладно в зное, будто еще под мшистым, осеребренным каплями покровом травы тает лед в донах.
Рядом с носилками стоял горлач, завязанный марлей.
- Черницы. Мамка твоя принесла. Бери... Катю видел? - спросил Федор.Бери черницы-то.
Кирьян поставил горлач на колени. Снял синеватую от сока марлю. Вдохнул винно-кислую влагу. Отсыпал в горсть ягод с прилипшими хвоинками и листиками черничными.