Сейчас я в Шиловке. Вчера вечером был у мамы. Извини, ты хлопец деликатный, я это знаю, знаю также, что мне заранее нужно просить прощения, потому и прошу: извини, я прочитал твои письма, так как хотел услышать твое слово, уловить между строк твое настроение, твои мысли, определить, как исподволь ты умнеешь, и мысли твои из растрепанных становятся стройными, логичными. Я знал тебя совсем маленького, и теперь ты для меня ребус, который мне нужно постепенно, шаг за шагом разгадывать. В душе моей к тебе есть лишь теплые братские чувства, которых ты не понимаешь и не ценишь, чертов ты турок! Вот что! Приедешь — сказал, высеку, — и высеку! Ну, попугал, и хватит. Теперь о другом. Ты скоро демобилизуешься. Хочешь ехать в Щетово (к дядьке Филимону). Хорошо. Не возражаю. Хочешь кончать девятый класс — одобряю и очень рад, что ты хорошо понимаешь цену науки и образования… Однако я серьезно подумываю относительно того, а не забрать ли тебя во Львов, если для этого благополучно сложатся условия и ты согласишься на этот шаг. Видишь ли, дело в том, что я перехожу на другую работу, то есть буду работать в самом Львове в журнале «Жовтень» редактором прозы…»
Это письмо датировано августом 1955 года.
А через месяц мы встретились, можно сказать, впервые как братья, которые уже немного узнали друг друга… Я не видел Григория около девяти лет и плохо представлял его. И вот поезд подходит к львовскому вокзалу. Он еще не остановился, когда я увидел Григория — в стареньком кремовом макинтоше, без шляпы, с высоко и немного набок закинутой головой. Он шел быстро, поглядывая на номера вагонов, потом увидел меня и побежал… Мы обнялись. Нас толкали, сбили с моей головы бескозырку, кто-то полез за нею под вагон и нацепил на голову Григорию. Это вывело нас из того состояния, когда нет слов, нет мыслей, а только сердце стучит и глаза жжет от слез. Л1ы засмеялись и так, обнявшись за плечи, пошли к вокзалу: Григорий в бескозырке и макинтоше, а я простоволосый, стриженый, потому что как раз перед демобилизацией попал на гауптвахту. Мы сидели в вокзальном ресторане до тех пор, пока нам не сказали, что ресторан уже час как закрыт, но нас не трогали, потому что не хотели мешать. Мы говорили в тот вечер о всей нашей жизни, об отце, о Шиловке, Владивостоке, войне, пили водку — и не пьянели, плакали — и не замечали слез…
Я смотрел на Григория и медленно узнавал его заново — так изменилось его лицо: покрылось глубокими, как шрамы, морщинами, а глаза стали выпуклыми, и зрачки были печально-нежными. Я знал, что Григория оперировали и вынули над самым сердцем осколок. («Ура!!! — писал он мне в одном из писем во Владивосток. — Мой враг лежит теперь на столе в коробочке из-под часов. Двадцать граммов смерти».) Знал и то, что ему словом и делом, материально помогал в ту, вероятно, очень трудную для него пору Олесь Гончар.
Но не знал, что операций было три, из них две неудачные, потому что врачи не смогли добраться до осколка, и образовался только свищ на спине — рана, которая не зажила до конца жизни Григория, так и оставшись под бинтами. На другой день, уже в Каменке, он показал мне ее. «Иди посмотри, Грицуня!» — крикнул он из спальни, где Олена Федотовна, жена, делала ему перевязку. Поднял майку, стоя ко мне спиной, и тотчас ее опустил. Я успел лишь увидеть синие шрамы, их было много, и между ними маленькую ранку.
Ночевали мы в ту львовскую ночь на квартире товарища Григория, который любезно оставил для нас ключи у соседки, а сам отправился к знакомым, чтобы не мешать нам. Мы проговорили до самого утра. Григорий уложил меня отдыхать на диван, а сам стоял на коленях возле меня и читал свои стихи: