— Ничего, братик, за кровь, пролитую из-за нее, — нашу хтудуливскую кровь! — мы ее зажарим. Ты съешь серединку, а я, как виновный, буду жевать хвост и голову! — По дороге домой он неожиданно воскликнул: — Ну вот, а тот пророк сказал, что не поймаем. Вот и слушай людей!
В другой раз мы возили лес на хату. С луга вытаскивали ольху на сухое место веревкой, уцепившись за нее гуртом, а потом клали на подводу и на волах отправляли в село. Григорий, сколько его ни отговаривали, закатал штанины и, увязая в торфянике, пошел за нами в луг. Обвязали ольху, стали сдвигать с места, выкрикивая все: «Раз-два, взяли!» Григорий дернул раз, другой… Потом схватился рукой за спину, побледнел и отошел в сторону. Все мы смутились, бросили веревку и молчали. А дядя Филимон Васильевич (он как раз приехал в отпуск с Донбасса) рассердился и сказал: «Иди, Григорий, к быкам. Тебе ведь говорили, не нужно». Григорий виновато улыбнулся и побрел, глухо покашливая.
Когда мы притащили ольху к подводе, он уже стоял возле быков и что-то записывал. Мужчины сели перекурить, а Григорий позвал меня и сказал, кивнув на быков:
— Смотри…
Быки жевали, а ветерок срывал с их губ слюну, и она тоненькими нитями летела за ним над травой. Григорий вытащил из кармана записную книжку и прочитал: «Слюна с бычьих губ летит по ветру, как осенняя паутина», — правда ведь, хорошо?
Эта деталь, выписанная точнее, встречалась мне потом, как и много других, знакомых уже, в «Водовороте».
Были ли еще замыслы у Григория, кроме «Водоворота»? Безусловно. И не один. Ведь он, в сущности, только начал свою литературную жизнь.
«…За роман еще не брался, — писал он мне в одном из писем, вернувшись из Шиловки. — Руки уже чешутся, черти щиплют за бока и злорадствуют, что я их не могу прогнать, так что в недалеком будущем засяду. В голове вертится сюжет для новой повести, ах, как мне хочется приняться за нее, какой материал, сколько в сердце чувств, а в голове мыслей, по вот… роман, нужно писать роман, а повесть в сторону, потом, позже. А в ней такая природа, интересные люди (уже очертил хорошенько пять физиономий) и чувств, столько чувств… И луна, и грозы степные, и речка, и опошнянские гончары, и гм… гм… горе людское… Так. Вот как…»
Осенью 1960 года умер наш мудрый, веселый и добрый дядя Филимон Васильевич. Григорий не смог приехать на похороны: он заболел. Не стало дяди — и мы почувствовали себя осиротевшими… Понятие рода никогда не было для нас формальным.
Ровно через одиннадцать месяцев я получил от Григория такое письмо:
«Грицко!
Было бы очень хорошо, если бы ты приехал в Харьков, устроился с жильем, «отмстился» в деканате и вернулся бы в Шиловку еще на неделю. Выдумай что угодно, только бы вырваться…
25. VIII.1961 года».
В тот же день через час я получил телеграмму: Григорий умер…
На столе в его комнате осталась аккуратно сложенная в потертой папке вторая часть романа «Водоворот».
Счастливый дар человека — память его. Она сберегает порой, казалось бы, обычные, ничем не приметные на первый взгляд полутени былого, словно знает: настанет в жизни человека такой час, а может, такой миг, что они оживут вновь, озарятся лучами чувств и вознаградят его поэзией, имя которой — воспоминание.
Спасибо же тем, кто дарит нам счастье добрых воспоминаний.
…Тогда мы условились не расставаться до рассвета и встретить зарю посреди нашего старого моста, где не раз простаивали, опершись грудью на перила, до самой полуночи. Потом прощались, и Григорий говаривал: «Пойдем, братуха, провожу тебя до конца моста, да и по домам».
В конце моста снова прощались, и уже я говорил ему:
«Пойдем же, теперь провожу и я тебя до конца моста».
И так, бывало, долгонько провожаем друг друга. Потом засмеемся своему чудачеству и поплетемся в противоположные от моста стороны: он к своей хате, а я к своей.
А го порешили: простоим до утра, пока люди в селе зашевелятся. Тихо было, тепло, звезды светили. Над рекой поднимался туманен, парило от воды, пригретой за день, потому что речушка мелка, до самого дна напивается солнцем — даже ил теплый.
Село давно уже спало. Дудукал деркач в лугу — без него летняя ночь на Ташани как и не ночь, а просто тьма. Камыш молчал. Рыба не вскидывалась. И все же в речке время от времени что-то плескалось. Далеко чернели сосновые боры — один около мельницы под хутором Лейбовкой, другой возле Дубины — луговой глуши. А Байрак, небольшой лесок на Беевой горе, только угадывался в мареве.
Мы наслаждались молча и курили. Папиросу за папиросой. Потому что курилось и молчалось. С вечера находились: Григорий водил меня над рекой — с серебристо-зеленой капустой на берегу, головастыми высокими подсолнухами, роскошными кустами укропа и густющим помидорным зельем, что выгоняет вверх выше колена, а помидоры родит мелкие и поздние, — водил и рассказывал, с каких мест писал картины в «Водовороте».
— Вот тут Орися стирала, — остановился у осокоря, который вышел корнями из земли и греет их на солнышке. — На этих корнях, у самой воды, лежала широкая вербовая доска — кладка.