Язык перевода во многих местах не удовлетворял Григория, и он работал над ним с утра до вечера, переделывая заново целые страницы, ища соответствующее отдельным словам и идиомам, и кричал мне из спальни на кухню, чтобы искал и я. Но чаще обходился сам, или с помощью словарей, или припоминая прозаические или стихотворные тексты из русской классики, которых знал наизусть немало.
В полдень мы садились завтракать и обедать одновременно, и Григорий всячески расхваливал мои кулинарные способности, обнимал за плечи и нежно уговаривал бросить филологию и перейти на шеф-повара… Или ласковенько обещал:
— Я тебе, братик, за такой вкусный обед завтра клеш так отутюжу, что муха как ударится с лету о складку, так и голову рассечет. Вот увидишь!
Кстати, бросить филологию он советовал мне не только шутки ради, но и вполне серьезно, и не однажды…
После обеда мы шли на прогулку или в сад — искать опавшие поздние яблоки в листьях под снегом, или в старый чудесный парк неподалеку от домика (Григорий говорил, что в этом парке родилась глава «Водоворота»), или на леваду, к Бугу, который еще не замерз и чернел сверху извилистой полосой.
Но самым любимым для нас были вечера, когда мы разговаривали в мансарде, не включая света, прислонясь спинами к теплому кафелю печи, в которой уютно, посольскому, потрескивали дрова, а по стенам скользили красные отблески пламени.
А бывало, Григорий вдруг предложит весело:
— Знаешь что, давай проведем собрание с Кольвахом! Ты — Кольвах, я — председатель.
И начиналось.
Я шел к двери, подпирал плечом косяк, расстегивал манжеты сорочки и засовывал в рукава руки, будто они мерзнут, — так дед Кольвах всегда слушал собрание в колхозной конторе. А Григорий клал на стол стопу книжек, хватался за нее с обеих сторон, как за трибуну, и торжественно произносил:
— Дорогие товарищи! Наш рабочий класс и трудовая интеллигенция с величайшим энтузиазмом…
Далее шла импровизированная речь. Мне, «Кольваху», следовало слушать ее, глядя в пол, кивать головой и все время мудро или угрюмо улыбаться.
— А у нас что? — распалялся «докладчик». — А у нас ни одной исправной подводы, двигатель до сих пор в МТС на ремонте, в молотилке порхают воробьи, как в драной клуне, понимаешь, а на молочной ферме систематически расхищается обрат вместо того, чтобы идти в корыто свиньям!.. — В конторе гнетущая тишина, все слушают понурясь, и вдруг, когда докладчик делает паузу, «Кольвах» от двери, не поднимая головы и не вынимая рук из рукавов, спросит:
— Вот вы это сказали: рабочий класс, трудовая интеллигенция… А мы кто ж такие?
Тут докладчик какое-то время должен ошеломленно смотреть на «Кольваха» — у Григория это получалось неповторимо: выпуклые глаза его неподвижно останавливались на «старом» и, казалось, пронизывали его насквозь, и наконец медленно так, с ударением:
— А вы, дедушка, селяне!
— A-а… селяне, да и только… — как можно более скептически говорил «Кольвах», кивал головой и умненько улыбался самому себе, не отрывая глаз от пола. — Слышь ты, селяне… Так-так…
Потом мы менялись ролями Причем роль Кольваха оставалась неизменной, а доклад повторять запрещалось: импровизируй!
В один из таких вечеров я и решился сказать Григорию, что хотел бы прочитать ему свой рассказ. Я знал, что он не охотник вести узколитературные, профессиональные разговоры, по крайней мере со мной, и не раз говаривал: «Сам, сам докапывайся до своего источника. Творчество дело такое: тут никто никого не научит. Флобер учил Мопассана? Нет и нет! Он только поддерживал в нем желание писать, и то довольно скептически. Так что сам тянись. Тебе же полезнее будет».
Кроме того, я никак не могу забыть один неприятный разговор, угнетающий меня до сих пор, — таким бестактным он был с моей стороны.
Случилось это в Шиловке, вскоре после того, как журнал «Жовтень» опубликовал первую часть «Водоворота». Григорий приехал к маме в отпуск, я — на каникулы. В первый же день мы встретились в сумерках на мосту, по дороге друг к другу. Ему, конечно, хотелось услышать мое, хотя бы и незрелое, слово о романе, и он спустя некоторое время спросил:
— Как тебе мой «Водоворот»?
Я похвалил — и похвалил искренне, но вышло это у меня мимоходом, бегом, как нечто само собой разумеющееся. Так жеребенок ткнется губами в шею лошади-матери, и снова брыкаться и скакать по лугу… Через минуту я уже высказывал ему свое увлечение Ремарком, которого только что прочитал: кажется, это была «Триумфальная арка». А вдобавок еще и воскликнул:
— Вот как нужно писать!
— Всем? — глухо, равнодушным голосом спросил Григорий.
— Всем! — сказал я горячо. — Особенно украинцам, потому что у нас не пишут, а размалевывают. К тому же юродствуют в романтизме. А где психологизм? Где интеллект?
Григорий долго молчал, так долго, что я успел обидеться на это молчание и хотел уже «гордо уйти», как он сказал: