«Разницы он не понимает. Ему, конечно, простительно, он одессит. Простительно еще и потому, что в конце концов он скромно сознается в этом и обещает запомнить, что надо говорить «отнюдь нет». А какое невероятное количество теперь в литературе самоуверенных наглецов, мнящих себя страшными знатоками слова! Сколько поклонников старинного («ядреного и сочного») народного языка, словечка в простоте не говорящих, изнуряющих своей архирусскостью!
Последнее (после всех интернациональных «исканий», то есть каких-то младотурецких подражаний всем западным образцам) начинает входить в большую моду. Сколько стихотворцев и прозаиков делают тошнотворным русский язык, беря драгоценные народные сказания, сказки, «словеса золотые» и бесстыдно выдавая их за свои, оскверняя их пересказом на свой лад и своими прибавками, роясь в областных словарях и составляя по ним какую-то похабнейшую в своем архируссизме смесь, на которой никто и никогда на Руси не говорил и которую даже читать невозможно! Как носились в московских и петербургских салонах с разными Клюевыми и Есениными, даже и одевавшимися под странников и добрых молодцев, распевавших в нос «о свечечках» и «речечках» или прикидывавшихся «разудалыми головушками»!
Язык ломается, болеет и в народе. Спрашиваю однажды мужика, чем он кормит свою собаку. Отвечает:
— Как чем? Да ничем, ест, что попало: она у меня собака съедобная.
Все это всегда бывало, и народный организм все это преодолел бы в другое время. А вот преодолеет ли теперь?» (Дневниковая запись 9 мая 1919 г.)
Бунин пересматривает свой портфель. Нашел немало стихов, начатые рассказы и разорвал их. Но уже вскоре начал жалеть об этом. С листка бумаги, обнаруженного в портфеле, аккуратно переносит в тетрадь запись разговора, свидетелем которого был в семнадцатом году в деревне и тогда же по горячим следам записал его: «Лето 17 года. Сумерки, на улице возле избы кучка мужиков. Речь идет о «бабушке русской революции» (Брешковская Е. К., эсерка. —
Кто-то, белеющий в сумраке рубашкой, «краса и гордость русской революции», как оказывается потом, дерзко вмешивается:
— У нас такого провокатора в пять минут арестовали бы и расстреляли!
Мужик возражает спокойно и твердо:
— А ты, хоть и матрос, а дурак. Я тебе в отцы гожусь, ты возле моей избы без порток бегал. Какой же ты комиссар, когда от тебя девкам проходу нету, среди белого дня под подол лезешь? Погоди, погоди, брат, — вот протрешь казенные портки, пропьешь наворованные деньжонки, опять в пастухи запросишься! Опять, брат, будешь мою свинью арестовывать. Это тебе не над господами измываться. Я-то тебя с твоим Жучковым не боюсь!
(Жучков — это Гучков.)
Сергей Климов, ни к селу ни к городу, прибавляет:
— Да его, Петроград-то, и так давно надо отдать. Там только одно разнообразие…
Девки визжат на выгоне:
Из-под горы идет толпа ребят с гармониями и балалайкой:
12 июля произошло событие, которое переполошило всех жильцов на Княжеской улице. Отряд красноармейцев, подтянутых, дисциплинированных, но по-военному деловитых, искал уклоняющихся от службы в армии и выявлял излишки продуктов.
Около десяти утра в комнату Веры Николаевны влетела бледная Анюта, помогавшая по хозяйству.
— Пришли! С ружьями! Ищут…
За большим обеденным столом расположился высокий, склонный к полноте красноармеец. Он достал блокнот, карандаш и приготовился записывать «излишки». Но вскоре выяснилось, что излишки в этом доме давно не водятся.
— А кто в соседней комнате проживает? — вежливо спрашивает командир отряда, убирая в полевую сумку блокнот.
— Академик Бунин!
На лице командира удивление и почтение. Наверное, красноармейцы тихо ушли бы из этого дома, но в дверях уже стоял сам академик «с необыкновенно свирепым видом». От природы, подобно своему кумиру Льву Николаевичу Толстому, он был весьма бесстрашен и при каждом случае любил это показать. Начальник не успел и рта открыть, как Иван Алексеевич громовым голосом заявил:
— У меня вы не имеете права делать обыск! Вот мой паспорт. Я вышел из возраста, чтобы воевать. Запасов, к сожалению, тоже не имею.
— А оружие?