Где же ты, моя родная, далекая и нежная, безбрежная, кромешная, раскосая без просыпу, грудки-незабудки, дочки-сосочки
стой, стой, остановись: ты только что похоронила этого человека, пусть он и не был тебе слишком хорошим отцом, – нечего делать из него дурака и графомана. Оставь свои неумелые стилизации, дрянной плагиат, неуместную пародию. Это все-таки стыдно, о мертвых.
Пусть будет просто:
К черту стихи. Оставь попытки воображать далекий 1975 год, пойми: люди не меняются, слезы мокры по-прежнему, водка по-прежнему горька, а любовь – безмерна. Забудь все, что говорила тебе мама, постарайся увидеть, как отец плачет в опустевшей квартире, вспоминает летний день, банальное: Девушка, а сумку не помочь поднести? – раскосые глаза, татарские скулы, первую ночь любви, марш Мендельсона, твой первый крик, как возвращался из экспедиции, а Таня – твоя мама Таня – ждала у окна, как обнимал и нащупывал под халатом маленькие грудки и постепенно уходили мысли о Лёльке и изменнике-брате, как он сам не заметил, когда понял: эта женщина – его жена, он любит только ее. Эта девочка – его дочь, он за нее в ответе.
Зачем, спрашивает себя Саша Мельников, зачем я пошел провожать Лёльку в роддом, знал бы – ни за что, ни за что, пусть я и любил ее когда-то, пусть Васька бросил ее беременную, пускай, пускай.
Таня, Танечка, зачем ты оставила меня?
С ЭТОЙ СУКОЙ,
мама, он пошел в роддом с этой сукой, с этой прошмандовкой, мандавошкой, давалкой его брата, бывшей его невестой, блондинистой блядью, Брижит Бардо хреновой. Все эти девять месяцев он шлялся к ней, мама, и плевать мне, что не ебал, лучше бы ебал, раз на то пошло, потому что эта толстоевщина, эти интеллигентские сопли, эта любовь-морковь, мама, а когда она позвонила ему, ах, у меня схватки, и он понесся на другой конец города на ночь глядя, я собрала вещи, мама, и вот я здесь, и я не вернусь туда.
…а за окном московская ночь, когда-то манившая приключениями, похождениями, огнями ресторанов и Тверской, светом фар, приглушенными стонами, его языком в моих губах, его пальцами у меня между ног…
Спит уже моя бабушка Джамиля, сплю я, трехлетняя, напуганная, и только моя мама, двадцать один год, молоденькая еще девчонка, лежит на кухонной раскладушке и снова и снова втыкает в себя три сложенных щепотью пальца, закусив губу, закрыв глаза, представляя моего отца и обещая
Тут я просыпаюсь, начинаю плакать, мама подходит ко мне, в глазах у нее – слезы.
29. Особый вой
Как всегда, первые дни после выхода из запоя невозможно было вспомнить. Потом, как сквозь толщу воды, проступили какие-то люди в белых халатах, блик солнца на трубке капельницы, мертвый экран телевизора, встревоженное лицо Димона. Мореухов страдальчески морщился, картинно смежал веки и, закрыв глаза, соображал, сколько же дней отсутствовал на этот раз.
На дворе уже март – надо же! Пережил еще одну зиму.
Всегда боялся умереть зимой.
Почему-то всегда вспоминал, что сестра его матери Полина умерла блокадной зимой в Ленинграде – еще девочкой. Дома об этом никогда не говорили, и узнал Мореухов случайно, когда ему было лет десять.
Вот он и радуется, что зима прошла. Лежит под капельницей, прикрыв глаза, и представляет себе, как его брат Никита возвращается домой.
Вот он идет от гаража по весенней улице, заходит в подъезд, поднимается на лифте. Удачный день, хороший контракт, к Даше съездил, в офисе