К моей машине подходит один из соседей — как же его фамилия? Скоро совсем позабудется обычай, что мне внушили с детства: здороваешься — снимай шапку.
— Как у вас там, тоже ни облачка?
— В Париже дождь, в Морване еще лежит снег, но реки уже разлились, я только что слышал по радио.
— A-а, радио…
Как он себе представляет, чего ради я приехал сюда в понедельник, в это тихое январское утро? Что думают об этом в деревне? Чувствую, что надо объясниться: «Вот, приехал посмотреть на свою стройку». Когда-то мама смеялась надо мной за привычку говорить: «Я учу свои уроки», «Мои занятия правом». Моя юриспруденция, моя стройка, мой дом: видно, я ничуть не верю, что мне и впрямь что-то принадлежит, если так усердно обклеиваю эту собственность ярлычками притяжательных местоимений.
— Ну, они работают на совесть! Прежде мы говорили: старый дом… А уж теперь его старым не назовешь!
Он уходит, а я закуриваю сигарету и проникаю в свои владения через пролом в стене: не хочется звонить, хотя мосье Ру и приделал у входа звонок, не хочется сразу же вступать в разговоры. В самом укромном углу двора, у стены, пристроены каменный стол и скамьи. Зиме еще и месяца не исполнилось, а Лоссан уже обретает весеннюю повадку. Впрочем, я ведь раньше не знал, каков он весной. Я еще всему здесь удивляюсь — и ярости мистраля, и этому внезапному теплу, что дышит мне в лицо в январе!
Маляры растворили окна, мне слышно, как они поют и перекликаются. Обычно я не люблю слушать чужие разговоры, не дав знать о своем присутствии; страшновато: вдруг ненароком подслушанное слово больно заденет?
Вдруг очутишься лицом к лицу с этими чужими людьми, а без меня они совсем другие, может быть, враги мне? С какой стати миру относиться ко мне дружелюбно? Однако сегодня утром я никого не опасаюсь. По выговору понимаю, откуда родом парни, что работают там, наверху. Мастер и его сыновья — парижане; всех старше рабочий из Прованса, еще один — итальянец. Вот на балкон вышел мосье Ру. Значит, и он здесь? А я и не видал его машины. Похоже, он мне обрадовался. Теперь все выглядывают — кто с галереи, кто из окон. Ру и Тревуа спускаются, их голоса гулко отдаются на лестнице. Сейчас начнут мне толковать про дожди в Париже и про холод, расспрашивать, «как мне ехалось», жаловаться на столяра — уж такой копун, такая сонная разиня! — и превозносить слесаря, родом из Орана, который работает за четверых. Они выходят во двор и, жмурясь от солнца, идут пожать мне руку.
О таких минутах надо рассказывать медленно, не торопясь. Это не такой день, как все, не просто день, но передышка на обочине дней. Надо передать каждый штрих и каждый мазок этой картины: как появился мосье Фернандес, остановил свой трактор и подходит поздороваться; какой вдруг поднялся в ветвях птичий переполох; как подшучивают маляры над сыном Тревуа — в воскресенье празднуется его помолвка; как после уроков набежала из школы орава мальчишек, затеяли футбол, арка Лоссана у них — ворота, десятилетний цыганенок — вратарь. А мы втроем стоим на солнцепеке и рассуждаем: парадная дверь совсем разболталась; дерево было слишком сырое; и штукатурка у входа опять пошла пятнами от сырости; голубая краска, которую я выбрал, чересчур нежная, быстро выцветает. Как быть?