Заходил также Архангельский, босяк-кутила, ноздревской кости молодчик. В балаганной рубахе, с обвисшими щеками, оснащенный треснутым пенсне и за версту отдающий трактирной стойкой. Он изрядно рассмешил тем, что был пьян и просил денег.
– Братец, какие деньги? – говорил Аркадий. – Умираю я.
– Ничего, мы будем! Мы еще ого-го! – тряс кулаком Архангельский, шмыгал носом, божился, что устроит товарища в лучшем виде, договорится с могильщиками, а гроб возьмет глазетовый, шикарный.
– Пре-ши-карнейший одр, ей-богу! – пристукивал ногой пьяный Архангельский, глядя выцветшими серыми глазами в окно, в сторону, поверх головы Аркадия. Еще он говорил о каких– то дамочках, что очень интересуются, о каких-то подтяжках и, совсем завравшись, величал Аркадия жемчужиной российской словесности. Притом что язык его заплетался, Архангельский ловко успевал подхватывать то и дело выглядывавшую из ноздри соплю.
В конце концов, бесцеремонными речами балаганного шута возмутились больные и позвали санитаров, выставивших его вон. Зато Аркадий вдоволь насмеялся, до ломоты в гортани, до боли в углах рта.
Помещение топили высокой «голландкой», но из экономии средств не все время, а трижды в сутки. Аркадий от этих мер не находил пользы, а хуже всех приходилось тем из больных, кто лежал ближе к печи. Другие больные им завидовали, а на самом деле припечные страдальцы терпели попеременно то жар, то холод – печь остывала быстро, нагревалась медленно, а контраст между этими двумя состояниями оборачивался простудой и мокротою, скрипел, чавкал в легких, носах, горлах, выскакивал на бледной коже бледными же крепкими прыщиками.
Когда Аркадий попал сюда, у него еще брезжила надежда выздоровления, пусть нескорого, но верного. После же того, как ему сделалось хуже, и еще хуже, он понял, что попался.
– Я сам врач, – представился сосед справа, с седеньким ежиком волос, – до войны обслуживал три десятка постоянных пациентов, представьте!
– А я – человек без собственности, – отрезал Аркадий и не захотел больше разговаривать. И действительно, это так! Костюмы и галстуки, даже подтяжки – привет Архангельскому! – это ли имущество? Нет, все – игрушки, все – вздор.
Приятно было одно: сознавать, что вокруг ничего нет неизменного, видеть ясно свои ошибки. Раньше считал, что болезнь – это тиканье часов и запахи карболки и йода, мята под языком. Теперь же – жесткие пружины и еле слышный гуд. Пружины вросли в мышцы спины, при любом движении они стонали, как люди, и казалось, эти жестяные, ненатуральные звуки издавало его больное тело. Гудели голоса больных. Из-за окон доносился цокот, звон, лязг, – там не то строили, не то рушили дом, там ходили трамваи. Все вместе сливалось в один шелестящий, не отличающийся разнообразием тональностей поток, в единый гуд, от которого было не уснуть и который был явно присущ этим стенам, как лампы-розаны, как пыль, как полумрак и пружины в спине.
«Умирать некомфортно, – мысленно записывал Аркадий. – Ведь человек – не кошка». Он хотел придумать, чтобы вышло смешно, про кошку, но вдруг уснул. А проснулся – забыл, заспал свою воображаемую тетрадку.
Дни, приковавшие его к больничной койке, проходили одновременно медленно и быстро. Кроме болезни, делать было нечего, и он много размышлял, жалел о том, что не может читать, но все его мысли и воспоминания исчезали, как припасы рассеянной белки, все уходило в никуда. Поначалу его остроумие требовало перчика, и Аркадий шутливо препирался с врачами, с санитарами. Однако наскучило; стал неразговорчив – сдался.
«Если я выберусь, не смогу написать больше ни строчки, – подумал он однажды. – Хорошо, что я уже не выберусь».
Пружины скрипели – больные гудели – сверкала, повиснув, пыль в воздухе, – струились запахи мочи и карболки, – и так по кругу, постоянно. Организм его сдавал, он чувствовал слабость и режущую боль; слабость накатывала раз за разом все сильнее, как вода в приливе, а боль, всегда врывавшаяся незваной гостьей, стала злее и вгрызалась глубже. Тем не менее все происходящее с ним казалось Аркадию по-прежнему непонятной, неуместной шуткой, ошибкой, случайностью.
Просыпаясь утром, он все так же лежал в тишине, глядя на игру пылинок в бледном свете окон, и не понимал, что он делает здесь, и не мог привыкнуть к своему новому, обреченному смерти телу, как нельзя привыкнуть к узким, жмущим ногу ботинкам.
Однажды Борисова принесла два томика его книг; надеясь развлечь больного, листала, отыскивая наиболее смешные, по ее мнению, места, и смеясь деланно, как учительница для ребенка. Аркадий хмурился, выбранные для чтения отрывки казались ему слишком мелки и малохудожественны – сейчас он бы не так написал. А Борисова будто не замечала его терзаний, находя новые и новые отрывки, один другого хуже. Терпеть не стало сил, – он сделал вид, что засыпает, гостья ушла, оставив книги на тумбочке у кровати.
Аркадий не притронулся к ним; позже кто-то из врачей забрал почитать и не вернул. Но все было не важно.