– Дружище, – возражал де Линт, – ты склонен к обобщениям. Выводы твои – прости! – надуманная нелепость. Или добродетель не способна к решительным поступкам?
– Да, Анри, – подхватывал Эмиль, поворачиваясь всем телом к собеседнику, как паяц в кукольной комедии, – помнится, ты сам рассказывал о прекрасных смуглянках Мессины, что за плату ныряют в море с отвесной скалы.
– Тут другое, – спокойно возражал Мопассан, – риск оправдан, ведь это – единственный способ добыть пропитание для голодных детей. А фонарь выказывает нам откровенную наглость, развязность, вошедшую в привычку.
– Привычка? Там – привычка рисковать, здесь – привычка хищницы, но ведь все равно – привычка! – не уступал малыш Эмиль.
Мопассан выпускал протяжное кольцо дыма и молча наблюдал за тем, как оно, меняя на лету очертания, устремляется к черной древесной кроне. И каждая звезда, ютящаяся в кроне старого дерева, сияла горделиво, будто орден на генеральской шинели. Простуженный голосок настырного Золя стрекотал подобно цикаде, но ничто не могло нарушить теплого, тяжеловесного покоя, сотканного из солидной ночной глубины, из гордого великолепия тополя-исполина и дружеского света фонаря.
– Вернемся к нашим баранам? – предлагал наконец Бюфон.
Приятели неспешно поднимались и направлялись в ресторан.
Туда, где обитые дубом стены отражали блики огня, пылающего в камине, где свечи на столиках горели ровно, словно вбитые огненные гвозди, не колеблясь даже на сквозняке, туда, где на стене напротив входной двери висели огромные муляжи кроликов, и в их стеклянных глазах тоже плясал огонь, туда, где запах жаркого перекрывали пряные травяные запахи, так что легко было представить, будто обедаешь на лугу, словно устроили пикник на природе, туда, где портрет высокой кареглазой женщины, «королевы Бесс», по утверждению ресторатора, был похож на жену самого хозяина, розовощекую, сдобную, всю в мелких кудряшках.
Итак, они заходят в «Три кролика…» и шествуют к своему столу – в глубине залы, у самого камина. Хилый Эмиль садится спиной к огню (малышом его кличут не столько за малый рост, сколько за милую привычку с патетическим видом вещать глупости), грузный де Линт не садится, а по-медвежьи, всей грудью валится на свою часть стола и тотчас цепко хватается за кружку. Бюфон сидит обычно, скрестив ноги, как нервный господин, ожидающий врача; его глаза, близорукие, но живые, перебегают с одного предмета на другой, нигде подолгу не задерживаясь. Это, пожалуй, похоже на «кошачьи глазки» – модные часы с маятником, в такт движению которого глаза на вырезанной из дерева кошачьей морде бегают туда– сюда, туда-сюда.
– А как, позвольте спросить, расположился г-н Мопассан? – С комфортом, друг мой, с комфортом.
Утром ему стало плохо. Неизвестно, что явилось причиной – несвежая или слишком жирная пища, или приступ давления – вставая с кровати, он ощутил жгучую боль, волной поднимающуюся из желудка к горлу. Упав в бессилии на перину, он перегнулся через край кровати и попытался подставить ночную вазу – но не успел.
Рвота расколола его пополам, заставила корчиться и изгибаться подобно выброшенному на берег морскому животному. Густой поток хлынул из глотки, из носа, кажется, даже из ушей, пятная великолепный ширазский ковер; при этом в вазу угодило лишь незначительное количество его извержений.
Он долго не мог успокоиться; даже после опустошения его корчило, выворачивало сухими судорогами.
Служанка, которую он отпустил на свадьбу сестры, не придет – во всем доме он один, больной, беспомощный.
«Вы горгулья, мосье, – пошутил Анри над собой. – Проржавевшая насквозь, изломанная дожделейка». Не находя сил подняться, он так и лежал на животе, обозревая результаты своего приступа.
Ночная ваза – тяжелое, старинное изделие вольтеровских времен, украшенное позолотой, с узорами из переплетающихся листьев и цветочных бутонов, – запестрела красными сгустками. Может, это кровь? Мопассан стал вспоминать, когда последний раз у него шла горлом кровь.
Давненько, не сказать точно.
И ковер испорчен. Право, какое унижение чувствовать слабость во всех членах и неспособность подняться на ноги.
Старость? – Кого ты обманываешь, Анри. Это всего лишь смерть, пунктуальная, серьезная дама, дает первый звонок, как в театре. Ты должен спешить, чтобы занять свое место, а вместо этого все еще мешкаешь в буфете, увлеченно заталкивая в рот безе. Стыдно, брат!
Молю вас, мадам, подождите немного, я сейчас, я не посмею опоздать…
Бледный свет с трудом пробивается сквозь кремовые гардины, и на розовые обои, которые когда-то казались верхом изящества, а сейчас вызывают скуку, и на тяжелую, добротную мебель времен Луи-Филлипа ложится как бы легкая белая дымка.
Оттого и представляется происходящее фальшью, сном, оттого и ведет он себя, будто во сне: голова – чугунное ядро, мышцы одеревенели, слова, рождаясь в недрах души, вылезают из губ немощными, отвратительными уродцами.