— Стараюсь, все время стараюсь, Миша, а получается как-то скованно. Ты Понимаешь, мне нужно вылить душу свою. И потому я так ищу самого задушевного разговора. Я все скажу… Но, может быть, начну издалека… Видишь ли, мне неожиданно открылась тревожная и горькая истина… Нет, об этом позже… Миша! Меня сковывает твоя холодность…
— Алеша, нет никакой холодности. Может быть, это туман виноват? Или та неустроенность, что возникла в душе у тебя? Пожалуйста, говори откровенно обо всем, что тебя мучает. Мы ведь друзья с тобой!
— Хорошо, Миша, я попробую… — Алексей Антонович потрогал лацканы застегнутого на все пуговицы пиджака и несколько нервным движением поднял воротник. — Я ненавижу людей, которые поднимают воротники пиджаков, в этом есть что-то чудовищно неприличное, но мне, Миша, надо сейчас как-то защитить себя от этого леденящего тумана… Несколько часов тому назад мне хотелось начать свой разговор очень весело. У меня были для этого основания. Нет, нет, я говорю честно…
— А я и не возражаю, Алеша.
— Да? Ну, тогда я, вероятно, сам себе возражаю… Миша, всего лишь несколько часов тому назад доктор Мирвольский казался мне достаточно счастливым человеком. Почему? Потому что моя душа младенца повзрослела и я все время это ощущал в себе. То есть не все время, а последнее время… Некоторое время… Миша, вот говорят — свобода, революция… И я говорил. И с тобой об этом много мы говорили. И давно уже я сам стал делать кое-что в этом направлении:, хранил листовки, адреса явок, читал, изучал нелегальную литературу… Все это я делал честно и добровольно, без принуждения. Нет, нет, ни ты и никто не давил на меня своей волей. Это пришло как веление собственной совести, хотя во многом и ты и другие мне открывали глаза на истину. Лукавить и фальшивить мне было не перед кем и незачем. Оттого, что я назвал бы себя революционером, ты сам знаешь, житейского благополучия у меня никак не прибавилось бы.
— И я от души рад за тебя. Алеша. Дай мне руку.
— Да… Но как, в каком своем естестве вошло в меня все это? Миша, может быть, это прозвучит гиперболично и, главное, совсем из противоположной марксизму терминологии, но революционные идеи и дела вошли в меня, как… религия. Более того — как религия раннего христианства. С ее парением над землей, фанатизмом, жертвенностью. Миша, ты часто говорил мне: мятущаяся душа. Это так и не так. Душа моя всегда рвалась только к одному: к прекрасному. Но, ища пути к этому, я блуждал и блуждал бесконечно. Все пути казались мне несовершенными. Одни — ненадежными, другие — жестокими. Как было примирить все это? И я нашел решение. Вернее, оно пришло как-то само по себе. Ну, если хочешь, в революционном фанатизме и жертвенности. Они меня подогревали и почти заменяли то, что двигало другими людьми, может быть даже тобой…
— Алеша, дорогой мой друг! Ты нашел очень плохую замену.
— Да, но для меня тогда она стала единственно возможной… У-ух, как холодно!
Он вздрогнул, плотнее подобрал воротник пиджака у подбородка, выше поднял плечи и втянул голову. Колышущийся густой туман их обгонял, тихо расползался по широкому лугу, уже совсем нигде не оставляя свободных просветов. Казалось, что люди бредут, пробиваясь по пояс через толщи движущегося снега.
— Прямо-таки инеем дело пахнет, — пробормотал Лебедев. — Как бы действительно не было заморозка.
— У нас в июне это часто случается… Не спорю, Миша, замена оказалась плохой… Очень плохой… Но меня грело еще и другое: надежда на личное счастье… Хотя нет, что это за пустое определение! Тут можно и, видимо, нужно вступать в серьезнейшие философские споры о счастье личном и счастье общем. Я не стану отстаивать каких-либо абстрактных истин, я в них запутаюсь. Мне думалось… Одним словом, я любил Анюту…
— «Любил»… Алексей! Почему ты говоришь «любил»?