Савва не стал продолжать спор с Филиппом Петровичем. Ему и самому показалось тогда, что манифест — очень большая победа рабочих. Как ни верти, добром или силой, а много всяких свобод пообещал царь народу. Верно и то, что царский манифест не чета какому-нибудь приказу, подписанному Маннбергом.
Но приехал из Красноярска комитетский агент и разбил в пух и в прах все сомнения. Манифест — ловушка, и цель его — успокоить, разобщить рабочих, привлечь на свою сторону доверчивых людей. А подлинной свободы народу царь не даст никогда, не может дать ее, потому что свобода — это смерть для самой монархии. И это звучало куда проще и убедительнее, чем витиеватые, утешительные фразы манифеста.
Однако все же теперь полиция и жандармы не мешали рабочим собраниям, не разгоняли их. Да и как разгонять, когда свобода слова и собраний объявлена в манифесте? Вроде никого нельзя и арестовывать — неприкосновенность личности!
А тем временем, по примеру Красноярска, шиверские рабочие создали у себя выборную комиссию с самыми широкими, хотя еще и смутно представляемыми полномочиями.
В состав комиссии вошли Терешин, Порфирий, Лиза, Лавутин и Нечаев.
Лизу выбрали совсем для нее неожиданно. На собрании, где была и она, вдруг крикнул чей-то голос:
— Надо бы еще Лизавету Коронотову. Она в централе за революцию отбывала. А бабьих дел в комиссий тоже будет немало.
— И вообще — равноправие, — поддержали другие.
А потом взметнулись вверх сотни рук, и Лизе показалось, что эти руки, — жилистые, твердые — подняли ее.
8
Под карнизом крыши сварливо спорили воробьи. Кому-то из них не хватало места. Возня усиливалась, пере-, ходила в драку, и тогда вся стайка срывалась и долго носилась над заснеженным двором мастерских. Потом помаленьку, один. за другим, воробьи снова собирались под крышу и опять начинали свой шумный спор.
— Люблю! Веселый народ эти воробышки, — прислушиваясь к птичьему галдежу, проговорил Севрюков, — чуть оттеплеет — и завозились, им даже и зима нипочем.
Савва ему не отозвался. Они вдвоем несли дежурство в проходной, не пропускали посторонних. Стачка еще продолжалась, и в мастерских было пусто.
Подошел Лавутин, а немного спустя — Мезенцев. Он ходил в больницу проведывать Захарку из Рубахиной. Плохо с парнем, жалуется: дышать тяжело и страшная боль в боку — отбили ему казаки печень. Захарка показывал: по всему телу взбугрились черные рубцы.
Савва лишь краем уха слушал Мезенцева. Он думал о Вере, которая тоже еле ходит по дому с распухшей рукой. Еще и напугали ее, чуть что — вздрагивает, плачет. И голос у нее стал обрываться…
Посматривая в окошко на снег, начавший притаивать по кромкам тротуаров, Севрюков громко сокрушался:
— Просидишь тут весь день пеньком. А в городе с утра черносотенцы бесятся. Как в книжке говорится: «С крестом в руках, с железом под мышкой».
— «С железом в руках, с крестом в сердце», — поправил его Савва, отвлекаясь от своих мыслей. — В книжке так говорится.
— Знаю! В манифесте Николка-царь неприкосновенность личности объявил, и у черносотенцев выходит теперь точно по манифесту: прикасаться к личности нельзя, а бить личность эту можно.
К проходной подошел солдат с винтовкой, постучался, Дверь ему открыл Савва.
— Мне старшого, — сказал солдат, входя и злыми глазами оглядывая собравшихся, — старшого от вашего чертова комитету.
— Зачем? — спросил Савва.
— А ты, что ли? — в свою очередь спросил солдат и грохнул прикладом в пол.
— Вишь ты! Офицеры, однако, так на вас не орут, как ты на нас ощерился, — спокойно заметил Лавутин, — Зачем тебе старшой?
— Прибыли сюда. Едем домой. А дежурный по станции дальше не везет, говорит: «Под солдатские эшелоны паровозы давать не велено». Какой-то чертов рабочий комитет ему запретил. Забастовка. — И вдруг налился кровью, затряс винтовкой, выкрикнул страшное ругательство. — В грязи, в холоде, в окопах сидели мы! Крови, жизни своей не щадили! Замиренье с японцем вышло — так вы нас домой теперь не хотите пускать! У-ух! Как начну всех вас к прабабушке чертовой бить прикладом по рылам… Кто старшой? Ну? Пиши бумагу дежурному. А то, ей-богу, прикончу.
Лавутин молча смотрел на изможденное лицо солдата, обезображенное приливом злости, на его обтрепанную и измазанную глиной шинель, на сапоги с отставшей подошвой, откуда выглядывали промокшие портянки.
— Вошь заедает? — мрачно спросил он солдата.
— Заедает, — не понимая смысла вопроса, ответил тот, — табунами ходят. Будто в муравейнике спишь. Как из Маньчжурии выехали, ни разу не мылись.
— Так. Вот оно что, — глядя прямо в лицо солдату, говорил Лавутин, — значит, оборвались, грязные, вошь заедает, раны болят — и в этом во всем мы виноваты. Царь, капиталисты, генералы, которые на гибель, на убой гнали вас, ни при чем, а рабочие оказались своим братьям враги. Здорово! Ты один, бобылем живешь? Или у тебя родные где есть?
— Ну есть… в деревне, в Саратовской губернии. Родители… Тебе-то что? — Он сопротивлялся и все-таки отвечал. — Братовья с ними… А сестра за мастерового выдана, в Нижнем живет.