Всемогущий дух махалы сумел сделать литературный язык непристойным, даже смешным, в чем ему весьма способствовала полувековая диктатура посредственности над элитой. И не случайно, что сараевские власти сначала обрушились на писателей, заставив их под тем или иным поводом покинуть город – они были последними хранителями чистого литературного языка и добрых традиций повествования.
Время от времени я холодею от ужаса. Страшный говорок махалы, от которого скрывался десятилетиями, все чаще слышится на белградских улицах.
Он и здесь достал меня.
«Помолимся Господу, Спасителю рода человеческого, и за врагов наших ― пусть Господь Человеколюбивый отвратит их от насилия над православным народом нашим; и да не рушат они храмы святые и гробы наши, детей не убивают и народ не изгоняют, пусть и они встанут на путь покаяния, истины и спасения. Помолимся же миром: «Господи, помилуй!»
В старом английском романе, названия которого я и припомнить уже не могу, мальчик, которого отец немилосердно порет ремнем, молит про себя Бога, чтобы Тот не дал ему возненавидеть своего мучителя. Вот и сегодня ночью в хиландарской церкви я делаю то же самое, молясь, чтобы ненависть не охватила мою душу и не наполнила бы меня ядом.
Признаюсь, я обвинял махалу в том, что она отняла у меня родной город и язык, но что такое, в сущности, махала – всего лишь турецкое слово, означающее переулок, улицу, городской квартал… И кто суть жители сараевской махалы – слова, которое я до сих пор употреблял лишь как метафору? Обычные нищие люди на незначительной службе. Те, что столетиями едва сводили концы с концами; обитатели хибар, гроздьями висящих над городом, комнатенок с земляными полами, лачуг, конур, курятников. В одноэтажных поселках, низвергающихся на центр города словно остановленные в падении водопады, много скрытой красоты. Увидев их прелесть, знаменитый зодчий Ле Корбюзье открыл основные принципы урбанизма: ни один дом не смеет закрывать другому горизонт (право на вид), ни одно окно не смеет смотреть в чужой двор (право на частную жизнь). Какими бы в мое время не были бедными махалы, их маленькие домики всегда были идеально побелены, а в миниатюрных садах росли самые разные цветы и фруктовые деревья с выбеленными до середины стволами, а на крышах, крытых черепицей, рифленым железом или толем, произрастало странное растение – чуваркуча. Посещая время от времени эти хижины, я ощущал в них дыхание тихого покоя и видел идеально вычищенную бедную посуду: долгошеие кувшины ибрики, медные тазы бакрачи и миски саханы, круглые противни тепсии, сковородки тавы и кофеварки джезвы; полы покрывали скромные, но чистые ковры и паласы, а в иных домах на подоконниках в жестянках произрастали нежные лимонные деревца. Сегодня ночью я опять вижу согбенных отцов семейств – ремесленников и мелких торговцев, как они, приволакивая ноги, глядя только перед собой, поднимаются из чаршии к саду Бабича, на Бистрик, Ковач, Вратник или Ековац (скала, с которой многие бросались на дорогу к Бентбаше), придерживая под мышкой единственную добычу, отнятую сегодня у города – только что выпеченную буханку хлеба или лепешку – усталые, озабоченные, словно их гнетет тяжкий груз сараевского существования. И я вижу их прекрасных дочерей, взволнованных приходом ночи. «Печаль придет, как ночь падет, и махала огни зажжет…» Они ковыляли вниз по мостовой на первых своих высоких каблуках, стремясь к иной, лучшей жизни, которая надолго задержит их внизу, в городе, а возвращались в родные хижины босиком, с туфлями в руках, обманутые и разочарованные. Вижу шумные толпы босоногих замурзанных детишек, лезущих летом в горы за ягодами, а зимой с головокружительной скоростью катящихся по крутым переулкам на лигурах – небольших примитивных санках, подбитых отполированными снегом обручами от кадушек и обтянутых заячьими шкурками. «Ата-ас, береги кудри – слепая кобыла!» – раздавался их воинственный клич, когда санки вылетали на асфальт городской улицы, тормозя у подножия махалы. И годами, десятилетиями и веками смотрели они вот так вниз, на заколдованный сизый город из бетона, кирпича и государственной власти, из которого к ним поднималось только зло. Махалы торчали на корточках, словно огромные стаи белых птиц, разговаривая на особом языке, не похожем на городской. И если я согрешил против него (потому что это тоже Твой язык), то прости меня, Господи – обуяла меня уродливая страсть.
Но кто тогда виноват в том, что нас изгнали из собственного города? Потомки махалы, полусвет – ни крестьяне, ни горожане, или разбогатевшие в одночасье здоровенные громилы и грабители, которые древнее противостояние окраин и центра довели до белого каления, вызвав страшный пожар, в котором сгорело все?