Когда было мне лет восемь, я прочел почти уже всего Гоголя, который был в библиотеке отца, мне особенно нравилось гоголевское описание этих риторов, философов и богословов, тонувших в беспредельных шароварах и сидевших с люльками в зубах, с усами и бородами за Горацием. Подвиги и похождения бурсаков долго по ночам не давали мне спать, рисуя в моем воображении эти же картины в громадных размерах и чудовищных формах, так что я дрожал, как осиновый лист, просыпаясь не раз в смертельном страхе от похождений какого-нибудь философа Хомы.
И «Бурса» Помяловского была прочитана мной самим не раз и о. Николай гремел ею во время оно; но здесь не было такого сильного впечатления, как от повестей Гоголя, здесь не было тех простых до наивности и могучих, как львы, типов, здесь они измельчали, опошлились, разменялись на мелкую монету самого последнего разбора. Не свежей, беззаботной молодой силой веяло от них, а надломленными, изуродованными, придавленными смотрели во все глаза эти типы, выведенные Помяловским на свет божий из недр матери-бурсы.
Были героические времена для семинарии, когда на первый план выдвигалась сама коренастая, жилистая мать-бурса, не та мелкая и ничтожная каторжная бурса, чрез которую пропускали нас, которая тяжелым свинцовым гнетом висела над нашими отцами, а та стародавняя крепкая бурса, которая процветала среди семинарии и от которой веяло той стариной, которую позабыли даже наши деды. Но время идет, с ним идет наряду многое другое, так что наши деды не были бурсаками в первоначальном смысле этого слова, хотя и они с бородами и усами сидели за партой, хотя и они писали и говорили по-латыни. Со временем слово бурсак изменило свое значение, потому что сама бурса изменилась; бурсаками начали называть по преимуществу учеников уездных духовных училищ, а прежняя бурса умерла вместе с греко-латинскими академиями.
Во время господства латыни, риторики, философии учились наши деды; это была эпоха героев-силачей, имена которых молва и предания окружили целым циклом мифических рассказов о их подвигах. Из этих силачей, разбивавших вдребезги один на один человек пять-шесть, как говорит предание довольно близкого времени, были такие, которые жили и промышляли разбоем. Ночью часов в 12 подъезжала тройка, увозившая на промысел таких молодцов, утром они как ни в чем не бывало являлись в класс и садились за парту.
Но и это время миновалось, хотя память о нем свежа еще, наступило другое, когда наши отцы уже вышли из семинарии, а мы еще нигде не учились: это время эпохи славы семинарии, за которым последовало мгновенное падение. Это было то время, когда умственное движение охватило разом всю семинарию, когда семинарские профессора подали руку семинаристам, когда семинария зараз выставила целый ряд светлых голов — свою гордость и славу. Но налетел шквал — профессора в ссылке, светлые головы рассеялись по не столь отдаленным местам России. От этого движения остался широкий след в истории семинарии, рассказы и воспоминания, от которых у честных и умных людей болезненно билось сердце об умных и честных людях, попавших под колесо, раздавившее их.
За этим наступило темное и грустное время для семинарии. Беспощадный террор надолго и с большой силой сжал ее, даже самый воздух, заключенный в семинарских стенах, проникся, кажется, неудержимым стремлением давить и глушить малейшие проблески зарождавшейся мысли. В ответ на это придавленные, спертые силы молодости нашли себе другой выход и создали целую эпоху общего разгула и поголовного пьянства. Это забытая дедами бурса проснулась и шевельнула усами на страх начальству, которое поклялось, что лучше останется совсем без людей, чем будет терпеть в семинарии хоть одного такого человека, то есть
они путем практики хотели доказать, что не суббота создана для человека, а человек для субботы. Странное время, странные люди. Очертя голову бросались они в бездну разхула, безжалостно превращая в пепел свои лучшие силы; они возвели пьянство и разгул в какой-то культ, они были артистами и поэтами пьянства... Да это были люди, сильные и честные люди; они день за днем отравляли себя, отнимая по каплям здоровье и разум, пока не сравнивались с остальной мелочью и не заживали ее мышиной жизнью, с микроскопическими интересами, с телячьими радостями, огорчениями и надеждами. Но мало было таких; большинство испило до дна, не останавливаясь на полдороге, и полегло костьми в безвременных могилах, оставив окружающих в большом недоумении, что их столкнуло туда.