Письмо композитора его другу Раисе Маритен, написанное под непосредственным впечатлением от скитаний на этом пути, дает представление о степени его душевных и физических страданий: «В Марселе совершенно невозможно получить комнату ни в гостинице, ни где бы то ни было в частном доме. Все переполнено, и жизнь ужасно дорогая. Я был у доминиканцев. … Они не могли поместить меня у себя. (Я просил положить хотя бы матрац на полу где-нибудь в углу.) У них полно священников и монахов, беженцев и демобилизованных. Я жил в старом порту, в ужасной берлоге avec des epaves (с опустившимися людьми,
В отличие от некоторых других композиторов-эмигрантов, органично «вписавшихся» в музыкальную жизнь Америки, – Игоря Стравинского, Владимира Дукельского или Иосифа Шиллингера, – Лурье остался для этой страны своего рода «чужеродным телом», а творчество его, литературное и музыкальное, за редкими исключениями, не было востребовано американской публикой.
Возвышенно-трагический образ Лурье нашел своеобразное воплощение в его рисунках из семейного альбома, на одном из которых композитор изобразил себя в образе Гамлета с черепом в руках, заключенного в американской тюрьме под названием «Лига композиторов». Сильное впечатление производят рассуждения композитора о смерти в Америке: «Думал сегодня ночью о том, что жить в Америке еще возможно. … Очень-очень трудно, но все же возможно. Но мысль о смерти здесь – совершенно невыносима. Умирать нужно уезжать отсюда, куда угодно, но только не здесь. Так и кажется, что только умрешь, как сейчас же превратишься… в зубную пасту, в кусок мыла для бритья, в Coca-cola или же что-нибудь подобное. Отсюда пути нет ни на небеса, ни в преисподнюю, а пути все ведут на какие-то фабрики, где и сами души превращаются в коммерческие фабриканты»[1239]
. Эти строки, записанные Лурье в дневнике 1947 года, воспринимаются как своего рода искаженное эхо, зеркальное отражение слов о Петербурге, принадлежащих любимому поэту Лурье Александру Блоку (1905): «…опять страшная злоба на Петербург закипает во мне, ибо я знаю, что это поганое, гнилое ядро, где наша удаль мается и чахнет, окружено такими безднами, такими бездонными топями, которых око человека не видело, ухо – не слышало. … Еще долго близ Лахты будет водиться откровение, небесные зори будут волновать грудь и пересыпать ее солью слез, будет Мировая Несказанность влечь из клоаки. … Но надо, надо понять, что в Петербурге легче, чем где-либо, умереть, без мучений – застрять и заглохнуть»[1240]. Отторжение пошлой мелочности и комфортабельной пустоты американской жизни рождало у Лурье боязнь слиться с ней (даже после смерти), и одновременно – тоску по страшным безднам и могучей стихии жизни русской, поэтическое стремление «вернуться в свой город», в Петербург, где «легко и ясно умирать» (А. Блок)[1241].Принадлежность Лурье петербургской культуре Серебряного века и память этой культуры воплотились в самой биографии композитора. Лурье вводил в заблуждение своих биографов, называя местом своего рождения не фактическую родину – город Пропойск Могилевской губернии, а именно Петербург[1243]
. (Эта намеренная ошибка попала, например, в монографию о нем Детлефа Гойови «Артур Лурье и русский футуризм»[1244].)