Я потерял Архимедова в толпе, потом нашел снова. Опустив голову, глядя поверх очков, он стоял неподалеку от аналоя, вынесенного по случаю венчания на середину церкви, но я напрасно старался разглядеть его лицо при разбросанном свете паникадил, сотни раз повторенном в желтом и зеленом металле церковного убранства.
Мужчина и женщина стояли перед аналоем, он — длинноносый, хилый, важный не по летам, она — грузная, с тяжелым лицом и сонными повадками рыбы.
Над ними держали венцы.
Что-то сказал и вдруг грозно запел поп, одетый в гремящие латы греческих королей, и равнодушный хор голосов подтвердил его сердитое наставление.
Мне подумалось, что где-то я уже видел этих неподвижных людей, застывших в позах нетерпения, усталости, благочестия: одних — с глазами, возведенными горе, других — погруженных в размышления о заботах земли. И я вспомнил о фигурах бродячего паноптикума, который случилось мне посетить только однажды, и все-таки он долго потом преследовал меня виденьем остановленного чувства.
Я вспомнил девицу в белом домино, которая шла среди монахинь, и естественная желтизна воска была цветом ее лица. Великий постриг!
Джек-потрошитель стоял рядом с ней, нарядный, с неожиданно добродушным лицом, и черная шелковая лента была, как у Пушкина, обмотана вокруг его шеи.
Смертельно раненный французский солдат еще бежал, зажимая ладонью рану, и кровь, которая была краснее, чем кровь, проступало между раздвинутых пальцев.
Мысль о праве вещественного мира на свободную волю была тогда любимым моим сюжетом. Первое, трудное движение превращенной материи — дрожь мрамора, волнение карт, страшное пробуждение металла, — я писал об этом в рассказах, в пьесах, в стихах. Я заставлял памятники сожалеть об изменах друзей.
А теперь мне хотелось превратить в печальный воск паноптикума всех, кто стоял вокруг меня на каменных квадратиках церкви. И священник остался бы возле аналоя с открытым ртом, с упавшими на лоб космами медных волос. И все так же стоял бы под почерневшей иконой высокий бритый старик. И дьякон, превращенный в воск, все так же пел бы свое «господи помилуй».
И воск, оставшийся воском, все так же дымился бы в руках.
И зевака будущего, важный, с задумчивыми повадками любителя высоких размышлений, бродил бы здесь среди неверующих и верующих кукол…
Но он уже бродил среди них.
Я не поверил глазам: слегка повернув голову вбок, как это делают близорукие, когда потеряют очки, Архимедов медленно шел по узкому коридору расступившихся перед ним прихожан.
У него был солидный вид, — это меня изумило.
Казалось, сама забота вела его за собой.
Он медленно поднялся по лестнице, ведущей на клирос.
Священника, опередившего его, он отвел левой рукой.
Он остановился у решетчатых золотых ворот, и силуэт его плеч врезался в темную живопись «Преображения господня».
Блеснули очки…
14
Мы стояли на Ждановском мосту. Освещенный лед стадиона был ясно виден отсюда, конькобежцы скользили парами, а там удалой бегун заносил тонкую ногу в трико и, вдруг присев на другом конце катка, опускал ее на лед движеньем танцора.
Архимедов обернулся. Так много времени прошло с тех пор, как я сказал ему о ночном разуме фантастов и дневном — строителей мира, что первые слова его показались мне началом нового спора:
— Меня занимают дела земли… Меня занимает это состязание с небом!
(Не прошло и часа, как, сброшенный с клироса, он лишь каким-то чудесным случаем спасся от расправы толпы, вовсе не склонной выслушивать речь против торжественного лицемерия церкви.)
— Оставим небо, — сказал я, — займемся землею.
— Я помню великий анабазис вещей, — сказал Архимедов. — Вы видели, как отступали книги? Как мебель покидала города? Как старые письма убивали без промаха — и были уничтожены наконец, справедливо сочтенные предательством умерших или позабытых друзей? Как человек, лишенный всего, что мешало ему размышлять, остался наедине с моралью, — и оба были с пулеметными лентами через плечо.
Чем-то привлекательны были мне эти пылкие фразы, так странно сочетавшиеся с обдуманными движениями, исполненными театральной важности и высокомерия одиноких людей.
— Недавно я видел, как убивают. Как был скучен этот обряд! Кто-то ударил женщину ножом, и она упала с пролетки. И вся косность быта была в дрожащей челюсти убийцы… Но рождение, которое я видел сегодня, было еще скучнее смерти. Повивальная бабка стояла над матерью, страшная старуха, с маленькой плоской головой змеи. Как под ветром, раскачивался свет. Спеленутый, спал в корзине ребенок с усталым лицом мудреца. Отец тачал сапоги. И я увидел, как тридцать лет назад мать этого отца лежала на той же постели, и та же старуха стояла над ней, свет качался, и отец отца тачал сапоги и, спеленутый, спал в корзине отец… Но вы же весь вечер шли за мной следом! Разве вам не пришла в голову эта мысль?
Он продолжал говорить, не заметив или не пожелав заметить, как я был поражен последними словами.
«Что должен был он подумать обо мне?»
Краска бросилась в лицо, и несколько минут я не слышал, не понимал, о чем говорит он, закинув круглую голову с высоким лбом вольнодумца.