Мы свергли царскую власть, власть капиталистов и помещиков. Но власть пережитков, унаследованных от старого мира, сбросить труднее. Вы видели людей, которых ведет один только хищный инстинкт: сладко пожить за счет чужого труда, а может быть, даже и крови? Вы видели таких, у которых один девиз: «Мы люди темные— нам бы денежки»? Чему же вы удивляетесь? Но какой страшной ошибкой было бы думать, что это и есть Киев. Подумайте, Франция под ударом этой орды пала на десятый день. А Киев держался два с половиной месяца! Тысячи и тысячи народных ополченцев шли в бой прямо из цехов своих фабрик и заводов. Я видел среди них и зеленых юнцов, и седых дедов. А женщины! Наши труженицы матери, домашние хозяйки, под огнем выносившие раненых… Две недели я пробыл в Голосеевском лесу, куда трамваем ездили на фронт, — вот там показали себя киевляне. Гитлеровцы бесились: перед их глазами город, и какой город — Киев! Еще десятого июля им казалось, что они уже его взяли, прямо с ходу. А не вышло! Сколько дивизий Гитлера перемолола тут наша армия и киевский рабочий люд! И эти фашистские дивизии уже никогда не пойдут на Москву, на Ленинград. Это очень важно, друзья мои, очень важно. И хотя в этой битве мы потерпели поражение, Киев и сегодня воюет. Вспомните приказы коменданта города генерала Эбергарда. Что ни слово — расстрел. Фашисты расстреливают, вешают, истязают, а киевляне ненавидят их все сильнее, все откровеннее. Сколько глумливых слов слышишь по адресу гитлеровцев! Какими только собачьими кличками не обзывают их фюрера! Вот объявились фольксдойчи, и не успели они получить свой первый паек, как народ запятнал их презрительным словом «хвостдойчи» — фашистские прихвостни… А о тех националистических молодчиках, которых привезли с собой немцы, наши киевлянки говорят: «Не украинцы, а берлинцы». Их газету называют — ошметок, а за советскую листовку готовы жизнь отдать. Знаете ли вы, что на базаре давали пятьсот рублей за советский букварь? Тот самый, что начинается словами: «Мы не рабы. Рабы не мы». Вы понимаете, что это означает? Нет советской школы, так родители хотят учить ребенка дома по советскому букварю.
Середа посмотрел на них испытующим взглядом.
— Нынче мы переживаем самые тяжелые дни, — голос его прозвучал глухо, брови нахмурились. — Мы потерпели жестокие поражения на фронте. Да, поражения. Нелегко нам с этой горькой правдой идти к людям, а идти надо. Главное, чтобы люди не потеряли веры, не согнулись. А всякий сброд… Ну что же, сброд путается под ногами и, наверно, еще долго будет путаться. А как же ты думал, Максим? Никто и не обещал нам легких путей.
На следующее утро Середа прощался с Надей.
Она, первая связная из Киева, должна была пройти пешком всю оккупированную территорию Украины, перебраться через фронт, который все еще откатывался и откатывался на восток. Сегодня фронт, кажется, под Харьковом, а что будет через неделю, через две? Но она во что бы то ни стало должна дойти, должна рассказать все, что ей приказано, все, что видели в Киеве глаза подпольщиков и что она сама увидит на украинских больших дорогах. А потом нужно вернуться в Киев. Когда это будет? Сколько пройдет дней, недель? Лучше об этом не думать.
Надя стоит перед Середой, уже готовая в путь. На ней теплая крестьянская кофта, платок повязан под подбородком. На ногах прочные сапоги, в меру поношенные, а то на новые еще польстится какой-нибудь жадюга полицай. Как будто все — до мелочи — предусмотрено. Явки и пароли врезались в память, как собственное имя. Она готова.
Середа повторил еще раз:
— Максим проводит вас до Дарницы. А дальше пойдете одна. На явочных квартирах не ночуйте. Лучше у какой-нибудь доброй тетки. Никто и нигде не должен знать, куда вы идете. Разыскиваете мать и сестренку — вот и все. Будем знать только мы трое — вы, Максим и я.
Надежда вдруг покраснела и опустила голову.
— И Ольга, — прошептала она.
Брови у Середы подскочили.
— Ольга?
— Мы с ней прощались ночью, и я… сказала.
— Что сказала?
— Что иду через фронт.
— А больше ничего?
— Ничего.
Середа молчал. Она подняла голову и взглянула на него виноватыми глазами. На ее лице было написано такое искреннее раскаяние, что Середа внутренне смягчился. Но брови его не прощали, хмурились, и он бросил слова, от которых Надя залилась краской:
— Что? Язык зачесался? Кажется, мы не раз говорили… — Вдруг он круто переменил тон: — Присядем на дорогу. Это хороший народный обычай.
Они сели почти рядом. Потом Середа поднялся, за ним Надя. Он положил ей руку на плечо, другой погладил по голове и прижал к груди.
— Ну, дочка, будь здорова. Счастливо тебе дойти и вернуться. Сама понимаешь, как мы тут будем тебя ждать. Иди, дочка.
Надя замерла. Сердце ее сжалось, потом бурно застучало. Волнующее и теплое слово «дочка», которого она так давно не слышала, звенело в ее ушах. Порывистым движением она обхватила шею Середы, прижалась щекой к его колючей щеке и, задыхаясь, проговорила:
— Спасибо вам за все.