Одно ясно: не будь разлуки, не будь этой безвозвратности, безнадежности, невозможности, не было бы и нашей нынешней встречи. Мы честно попробовали идти прежними дорогами — каждый своей — и не смогли. Мы не питали никаких надежд; каждый вечер, засыпая, мы напоминали себе о том минводовском отчаянии, которым были заражены и заряжены наши тогдашние горько-сладкие поцелуи. Нам казалось, что так легче, что отчаяние означает «никогда» — но мы ошиблись. Отчаяние оказалось ростком, тихо зреющим в темных уголках наших душ, пускающим корни в сердцах, медленно, но верно пробивающимся в мысли и желания. Это оно зарядило наше воображение, заставило поверить в невероятное, возжелать невозможного.
Факт: сейчас мы любили друг друга в тысячу раз сильней, чем тогда. Мы любили друг друга иначе, не ощущая ни чуждости, ни запретности. Месяцы тоски по близости сблизили нас больше, чем самое крепкое объятие. Теперь мы чувствовали себя не случайными партнерами, а женой и мужем, которые наконец-то встретились после мучительной для обоих разлуки. Мы набрасывались друг на друга так, будто хотели наверстать месяцы, украденные у нашего прошлого счастья, — при том, что прошлого счастья никто не крал — его попросту не существовало… или существовало, но исключительно в нашем воображении…
Около полудня в мою спину ткнулся мокрый Бимулин нос. Собака смущенно сообщила мне, что все, конечно, понимает, но больше терпеть не в силах, — тут только я и вспомнила, что так и не выгуляла ее утром. Мы с Сатеком оделись и вывели страдалицу во двор.
— А ты что, так и не переодевался все эти месяцы? — спросила я, дергая его за рукав стройотрядовской куртки.
Он рассмеялся:
— Это я специально надел. Боялся, вдруг ты меня забыла очень сильно. Так, что не узнаешь, если увидишь…
Мы вернулись в квартиру, наскоро перекусили и снова легли. В половине пятого пришла с работы мама, я накинула халат и выбралась в коридор. Она взглянула на меня, на забытый в прихожей рюкзак Сатека и улыбнулась:
— Вижу, свет можно не включать.
— Почему?
— Ты так светишься, что глазам больно. Нельзя ли заодно подключить холодильник и телевизор?
— Обижаешь, мамуля… — сказала я. — Сегодня меня хватит как минимум на весь город. А может, и на страну. Он немного поживет у нас, ладно?
— С такой экономией электричества — хоть всю жизнь, — ответила мама. — Я приготовлю вам поесть…
Вечером мы сидели вчетвером на кухне — я, Сатек, мама и Бимуля — и занимались преимущественно тем, что активно нравились друг другу. Если, конечно, глагол «нравиться» можно отнести к глаголам действия, как скажем, «бодаться», «собирать» или «складывать». А, впрочем, почему бы и нет? Когда кто-то нам нравится или не нравится, разве не заняты мы тем, что крошка за крошкой, деталь за деталью собираем разные мелкие особенности и относим в ту клетушку нашей памяти, где отныне живет его образ? Разве не складываем туда вот эту улыбку, вот это смущение, вот эту манеру тянуться за чашкой, вот этот взгляд исподлобья, вот этот смех? Собираем, относим, складываем — то есть совершаем действия… Мог ли такой замечательный Сатек не понравиться моей маме? Могла ли такая замечательная мама не понравиться ему? Его безоговорочно приняла за своего даже крайне подозрительная к кобелям собака Бима — а уж это, доложу вам, действительно экзамен из числа самых труднопроходимых!
Но, честно говоря, в тот момент мы с Сатеком понравились бы кому угодно — даже злейшим врагам. Уж больно счастливы мы были — а настоящее счастье, как известно, обезоруживает любого стороннего наблюдателя — во всяком случае, поначалу. Это потом уже могут включиться и зависть, и злоба, и тяга к разрушению — но в самый первый, начальный момент человек испытывает что-то вроде шока, вроде изумленной растерянности, как будто вдруг увидел порхающего розового слона: он ведь точно знал, что такого не бывает и быть не может, и вдруг — на тебе! — вот он, прямо перед тобой — розовый и порхает! Поневоле выронишь и ружье, и топор…
Там же за ужином я впервые услышала, каким образом мой любимый оказался у телефонной будки на углу, там, где славный Крюков канал вливается в не менее славную речку Фонтанку. Не то чтобы это не интересовало меня раньше — просто как-то не было времени спросить.
Сатек получил степень магистра в январе и с тех пор искал работу по своей неходовой филологической специальности. Увы, безуспешно: по-видимому, он до сих пор считался неблагонадежным после студенческих волнений 1973 года. Тогда Сатека вытурили со второго курса за участие в петиции против перезахоронения Яна Палаха. Восстановиться удалось лишь пять лет спустя, да и то не на философский, а на лингвистику. И вот теперь выяснилось, что восстановиться — еще полдела…
— Но я не боялся, — весело сказал Сатек — Я много что умею. Вожу грузовик, умею складывать кирпичную стену, умею чинить авто. Кроме того, меня обещали взять в школу учителем русского языка. С сентября — только не этого, а следующего. Там уходили на пенсию.