Поле его внимания, по-прежнему охватывавшее мир (теперь уже исключительно европейского) театра, распространилось и на спорную тогда еще сферу кинематографа, что внутренне нисколько не противоречило универсализму давно определившихся эстетических пристрастий. В этом контексте свежесть восприятия Волконского почти совпадала с рецепцией младшего творческого поколения зарубежной России. В эту сторону отпочковалась даже его педагогическая деятельность – в 1928 году Волконский основал и возглавил курсы мимики для эстрады, сцены и экрана при Русской консерватории имени С. В. Рахманинова.
Волконский-кинокритик совершенно неизвестен читателю, хотя он оставил значительный корпус текстов, посвященных кинематографу. В него вошли не только дежурные рецензии на текущий репертуар, печатавшиеся на страницах газеты «Последние новости» и журнала литературы и искусства «Звено», но и статьи теоретического характера. Как и все им написанное, киномысль Волконского отмечена яркой печатью индивидуальности – глубокой эрудицией, пытливостью и проницательностью взгляда, импрессионистским субъективизмом. <…>
Еще в 1914‐м, в разгар ожесточенных споров о художественной ценности нового искусства, Волконский подал голос в его защиту в статье «Немая опасность», получившей широкую известность. Аргументация критика базировалась в основном не на художественных критериях, но на логике здравого смысла[541]
. Художественное чутье, редко ему изменявшее, обнаруживало эстетическую ценность даже в лубочных примитивах, угадывая в них будущие жанровые возможности (фантастика или вестерн, например).Интересен подход Волконского к комическому и, в частности, к феномену Чаплина. Дело в том, что у его фильмов своя, довольно сложная судьба в российской аудитории. Впервые Чаплина узнали в России еще в 1911‐м, но конкуренции с Максом Линдером, Андре Дидом, Гаррисоном и другими героями ранних комических лент он тогда не выдержал. Имя Чаплина ушло в тень вплоть до середины 1920‐х, когда мировая слава вновь открыла его фильмам путь уже на советские экраны. Примечательно и то, что герой Чаплина пришел в СССР под именем Шарло (фильмы, как правило, закупались не напрямую, а через французский прокат), а его сокрушительному успеху во многом содействовала активная популяризация реэмигрантами или многолетними полуэмигрантами, такими как Шкловский и Эренбург[542]
.«Мы присутствуем при зарождении некоего кинематографического мифа, в котором простой человек находит поэзию в чистой человечности, а не в переходе на высшую социальную ступень, как в большинстве фильмов», – констатировали наблюдательные современники[543]
. В действительности этот миф был многомернее экранного, поскольку угол зрения «простого человека» не совпадал в разных странах и варьировался даже в пределах одной национальной культуры. Так, расколотая надвое русская культура видела чаплиновского героя разными глазами. Если советский зритель, прочно огороженный к тому времени классовыми табу и философией «социального оптимизма», воспринимал его исключительно через мутные стекла идеологических клише[544], то эмигрантский идентифицировал образ маленького бродяги с собственным беженским опытом и оттого особенно симпатизировал ему. Не случайно каждая новинка с участием Чаплина, любой поворот в его творческой биографии обращали на себя внимание русской зарубежной печати, в то время как не менее популярные имена Бастера Китона или Гарольда Ллойда никогда не находили в ней столь горячего отклика, оставаясь в рамках общего «звездного» ряда.Особый интерес представляют суждения Волконского о киноавангарде. Оставляя в стороне любопытную тему творческих связей эмигрантского кинотворчества с новым поколением французских кинематографистов, отметим, что в целом большинство русской киноаудитории в диаспоре находило авангард чуждым и непонятным отклонением от привычных тем и форм искусства экрана, еще более уродливым продолжением отечественных футуристических экспериментов предыдущего десятилетия[545]
.