— Хороший ты человек, Пармен, — как-то сказала она ему. — Добрый, хозяйственный, не записной пьяница, одним словом, положительный. Но вот не любим друг друга. Не вздумай убеждать, что это не так. Знаю: так это, так… С одиночества потянулись друг к другу, живые ведь… У меня тогда день рождения был, и никто — ни одна живая душа не вспомнила об этом. Может, потом и любовь придет или привычка, а пока пусть будет так, как есть.
— Пусть будет так, — согласился Шишкин, подумав, что она права.
Мастерская вышла на славу. Снаружи он обшил ее горбылем, изнутри стены и потолок одранковал, обмазал глиной вперемешку с соломой, настлал пол, сложил печку — любой мороз не страшен. И крышу поставил двускатную, шалашиком, а не плоскую, с которой здесь, на станции, это сооружение проезжие люди могли принять наверняка не за мастерскую, да еще злились бы, что стоит оно за перронной оградой.
Окна выходили на восток и запад — зимой не будет холодно, а летом — жарко. Верстак он расположил возле западного окна — в нем виднелся город на холме, полыхала над ним вечерами сочная осенняя заря. А на печке булькала клееварка, распространяя приятный — на вкус любителя, конечно, — запах столярного клея.
Дорвавшись до работы, по которой давно истосковалась душа, Шишкин шаркал рубанком, сколачивал молотком нехитрую, но добротную мебель строевцам: табуретки, столики, шкафчики, и напевал один и тот же куплет, приставший к нему неизвестно когда, но прочно, будто навсегда. Само срывалось под стук: «Артиллеристы! Сталин дал приказ: артиллеристы, зовет Отчизна нас! Из сотни тысяч батарей, за слезы наших матерей, за нашу Родину — огонь, огонь, огонь!»
Так в хлопотах Шишкин не заметил, как отполыхали осенние зори, задождило, посерели короткие дни.
Иногда заходил Строев, садился поближе к теплу, грел над печкой бескровные интеллигентские руки, говорил о делах, о вокзале, проект которого вот-вот должны утвердить — да все не утверждали. Однажды он зашел необычно мрачный, озябший, в задубевшем под дождем плаще. Пристроился к печке поврежденным под Воронежем плечом и долго наслаждался теплом, ахая.
— Лучше меня живешь, Шишкин, — сказал он.
— Так ведь ты начальник, Анатолий Иванович. А хороший начальник — он всегда плохо живет. Думать приходится не о себе одном…
— Философ, — усмехнулся Строев. — То-то и оно — думать не о себе одном. А у тебя на погоду ногу ломит? Ноет она у тебя, болит или как?
— Бывает, и ноет, и ломит, когда как, — уклончиво ответил он, теряясь в догадках, куда клонит Строев.
— Тепло у тебя, спокойно. Женой какой обзавелся, умеешь все-таки устраиваться, дьявол!
— Никакая она мне не жена, Анатолий Иванович.
Строев не поверил, пригрозил пальцем, мол, так мы тебе и поверили, а потом, прищурившись, посмотрел на него и спросил:
— А не захотел ли ты здесь, Пармен, как говорится, пересидеть горячие дни борьбы за коммунизм, а? Не стать ли тебе у нас комиссаром?
Под этим взглядом Шишкину стало не по себе. Никто и никогда в жизни не считал его сачком, никогда и нигде он не сачковал, так что за такие слова в пору можно было и обидеться. Он догадался, о каком комиссарстве идет речь — парторга поезда перевели на какую-то другую работу, понял, что от него требуется сегодня большее, нежели сколачивание мебели строевцам, и подумал не без сожаления, что житью в столярке — привет…
— У меня, Анатолий Иванович, ведь и семилетки нет. Неполных шесть классов, можно считать, пять…
— Не умеешь кривить душой, не получается это у тебя. И не учись. Ты фронтовик, а не шкура какая-то. Не мне тебе объяснять. А насчет протоколов — Варя Дубинина будет писать. Она грамотная женщина, поможем, о чем речь… Короче: сегодня вечерам собрание. И пойдешь бригадиром на прокладку пути.
— Я? — удивился Шишкин. — Не согласен. Какой из меня бригадир? Лучше тогда рабочим.
— Ну иди рабочим, к Варе Дубининой, — равнодушно сказал Строев.
Теперь, много лет спустя, плохо помнил свою работу на путях, наверное, потому, что не любил ее и не смог полюбить. Нужно было идти, и он пошел. Он научился укладывать шпалы, таскать и равнять рельсы под командой Вари Дубининой, кричавшей на всю округу: «Иии — раз! Иии — два! Иии — раз! Иии — два!» Научился с трех ударов вгонять костыль, сверлить и резать рельсы и радоваться каждому десятку метров восстановленного пути. Эти метры ложились на старое полотно, которое проходило через низину с лугом, через ольховую рощу, заснувшую в облаке промозглого тумана, поднималось на подъем, на песчаные бугры, а затем ровно и прямо, как стрела на карте, разрезало вековой бор, тянувшийся на полтора десятка километров, до разъезда Буерачного.
Сейчас проехаться до Буерачного — душа поет. Едет Пармен Парменович за грибами в конце лета, на рыбалку под выходной, стучит электричка в чистом, нарядном сосновом лесу, — и не верится, что здесь в послевоенную пору голодные строевцы, в основном женщины, шпала к шпале, рельс к рельсу проложили линию.