– Конечно, приятного мало. Но поглядеть на собственные похороны со стороны все же куда веселей, чем качаться сосиской в гробу и толкаться душой черту в задницу. Я бы не прочь повторить тот же трюк еще раз. Или два. Как умру, передай.
Дед умер, и внук передал его просьбу отцу. Тот усмехнулся недобро:
– Про черта старик помянул неспроста. Везучей него мог быть только дьявол. В шесть лет попал под грозу, но не уселся под деревом, как остальные, а взобрался на скальные камни. Это его и спасло. Пять ребятишек и кошка сгорели живьем. Потом он тонул, но отделался парой царапин и приступом смеха, унимать который пришлось аракой да затрещиной. Потом на него напал волкодав, но напоролся глазами на грабли аккурат у сарайной двери. На фронте из целого взвода уцелел только дед твой да пулемет, которым он покосил, точно срезал колосья серпом, целую прорву фашистов. Три года под пулями фрицев – и ни единой царапины. И вот еще что: никогда не болел. И протянул бы еще сотню лет, не подавись вчера хохотом. Запить аракой на сей раз не успел, да и затрещину дать было некому. Не судьба, а насмешка над теми, кому не до смеха.
Отец говорил о себе. Как и Бзго, смеяться он не любил. Правда, молчание его было не перекличкой с заветными далями, не манящим уютом души, а защитой, железным забралом, из-под которого он наблюдал за враждебно смыкавшим ряды наступательным миром, только и ждавшим предлога для штурма его одиночества. Молчать рядом с ним было жутко – будто заглядывать в пропасть на лютом, промозглом ветру.
Отца своего Марат избегал и боялся. Точнее, боялся не столько его, сколько тенью стоявшей за ним безнадежности. Того, что нет ничего честнее и хуже нее – вот чего он боялся.
Отец понимал все на свете, причем на лету. Суждения его не знали ошибок, как и не ведали жалости. Вынося приговор, он не делал уступок ни болезни, ни возрасту. Когда мать заболела, он снял с депозита все деньги, купил два билета в круиз и сказал:
– На поездку нужны три недели. Отлежаться успеешь потом. Собери чемодан.
На работе предупредил, что вернется не раньше зимы:
– У меня умирает жена. Врач дает пару месяцев, так что октябрь-ноябрь я занят. Увидимся в декабре.
Марату и сестрам велел:
– Наревитесь, пока мы в отъезде, чтоб не осталось в глазах ни слезинки. Мать у вас умирает – не тонет.
Казалось, смягчи он удар, навсегда опозорится. Мать его прямоту одобряла, как одобряет любые погоды суеверный крестьянин, что, смиренно снося зной и дождь, заклинает подспудно наглядным своим, раболепным терпением небо – не обрушить на всходы погибель из смерча и града.
Мать никогда не бывала сама по себе, а постоянно трудилась придатком отца, его самой кроткой, безропотной частью, вечным «да», «хорошо» и «конечно». За тридцать лет брака оба сроднились настолько, что, не сговариваясь, могли бы заполнить одними и теми же числами два лотерейных билета. Только мать проиграла бы, а отец – тот бы выиграл. И, пожалуй, тут же забыл бы о выигрыше. Кто-кто, а он знал: по-настоящему важен бывает лишь проигрыш.
Отец не умел видеть снов – совсем, словно жил на треть жизни меньше.
Мать в свои сны убегала, чтобы пожить своей жизнью хотя бы на треть.
Отец не особо верил в друзей, хоть их у него было много: людей привлекает в других суверенность, которой сами они лишены. Ему доверяли – как всякому равнодушию. В нем ощущали подпольную силу и тянулись к ней, как к колдовству. Он властвовал в дружбе, как властвовал в доме, но детей в друзья не пускал:
– Кто растит в сыне друга, получает в итоге предателя.
Умер он прежде жены, бросившись за борт круизного лайнера, чтобы спасти какую-то псину. А может, он просто решился покинуть их раньше, чем бросит его самого его самая лучшая, кроткая, ценная – то ли часть, то ли сущность.
Он утонул, не оставив долгов и предателей. Даже среди друзей и детей.
Он умер, и Марат осознал вдруг, что любил его больше, чем деда.
Потом ушла мать – доживать свои сны.
Отныне у жизни могло быть все только плохо. Все ее «хорошо» уместилось в щепотку легенд: про палец, про чих и про винт корабля, изрубивший на корм для рыбешек отважную душу.
Хоронили отца точно так же, как хоронили впервые деда Марата: папаха, костюм и сорочка без признаков тела.
Вот когда посмеялся и он, подумал Марат. И подумал: прадед умер от смеха, но то – с непривычки. Дед захлебнулся от хохота – как перегретый мотор. Отец принял смерть как-то уж слишком нелепо, всерьез, но, похоже, смеялся последним.
Каждый из них был примером. Прадед – того, как жить, чтобы выжить. Дед – как чихать, чтобы жить не тужить, отец – как из жизни внезапно исчезнуть, оставив судьбу свою с носом.
Всем троим было впору завидовать.