– Вы были больны, мой добрый друг? – спросил он его.
– Очень болен, – отвечал Клерамбо. – Но теперь мне лучше. Я поправился.
– Да, жестокий удар потерять в нашем возрасте такого друга, каким был для вас наш бедный мальчик…
Мучительнее всего для меня не потеря, а то, что сам я способствовал этой потере.
– Что вы говорите, милый мой? – вскричал пораженный Перротен. – Что там вы еще нашли, чтобы увеличить свое горе?
– Я ему закрыл глаза, – с горестью сказал Клерамбо. – А он мне их открыл.
Перротен оставил работу, которой по обыкновению продолжил заниматься, разговаривая с гостем, и принялся с любопытством разглядывать Клерамбо. Тот опустил голову и начал свой рассказ глухим, страдальческим и взволнованным голосом, совсем как христианин первых веков, совершающий всенародное покаяние. Он обвинял себя во лжи, лжи против своих убеждений, против своего сердца, против своего разума. Малодушный апостол отрекался от своего бога, как только увидел его в оковах; но он не настолько пал, чтобы предлагать услуги палачам своего бога. Он, Клерамбо, не только изменил делу человеческого братства, но и опоганил его: продолжал говорить о братстве, возбуждая ненависть; подобно лживым священникам, искажающим евангелие для оправдания злых дел, сознательно извращал самые благородные идеи, чтобы маскировать ими призыв к убийству; называл себя пацифистом, прославляя войну; называл себя человеколюбцем, предварительно исключив неприятеля из рядов человечества… О, насколько честнее было бы отказаться от всех убеждений, покорясь силе, чем вступать с ней в позорные компромиссы! Именно благодаря таким софизмам был брошен на бойню идеализм молодых людей. Мыслители, художники, старые отравители, подслащивали своей риторикой смертельный напиток, который, без их двоедушия, всякое мыслящее существо тотчас бы почуяло и с отвращением выплеснуло…
– Кровь моего сына на мне, – горестно говорил Клерамбо. – Кровь европейских юношей всех национальностей брызжет в лицо европейской мысли. Люди мысли повсюду сделались лакеями палачей.
– Вечно вы преувеличиваете. мой бедный друг, – сказал Перротен, склонившись к Клерамбо и беря его за руку. – Конечно, вы правильно вскрываете ошибочные суждения, подсказанные вам общественным мнением; сейчас я откровенно могу вам признаться, что вы меня ими огорчали. Но вы неправы, возлагая на себя, возлагая на людей слова такую ответственность за теперешние события! Одни говорят, другие действуют; но не говоруны заставляют действовать других: все плывут по воле ветра. Жалкая европейская мысль подобна щепке в океане. Течение уносит ее; она не порождает течения.
– Она советует уступить ему, – отвечал Клерамбо. – Вместо того чтобы поддержать пловцов и крикнуть им: "Боритесь с волной!" – она говорит: "Отдайтесь на волю волн!" Нет, друг мой, не пытайтесь уменьшить ответственность мысли. Ответственность эта тяжелее всякой иной, ибо наша мысль занимала лучшую наблюдательную позицию, ее обязанность была стоять настороже, и если она не увидела, значит не хотела видеть. Она не может обвинить глаза: зрение у нее хорошее. Вы прекрасно это знаете, и я тоже знаю это теперь, когда ко мне вернулось самообладание. Тот самый разум, который завязал мне глаза, сорвал с них повязку. Как же может он быть одновременно орудием лжи и орудием истины?