Странное явление происходило в сознании Клерамбо. Он был повержен и в то же время чувствовал себя укрепленным. Он страдал от своих преступлений и чувствовал, что снова заговорит. Он больше не принадлежал себе. Его статьи владели им, обязывали его; едва только мысль его была опубликована, как он был связан ею. Произведение, бьющее из сердца, захлестывает сердце. Оно рождается в час умственного исступления; этот час оно длит и воспроизводит в уме, который без этого пал бы в изнеможении. Оно – луч света, исходящего из глубины; оно – лучшая, вечная часть нашего "я", увлекающая за собой нашу животную природу. Волей-неволей человек движется вперед, опираясь на свои произведения, которые его тащат; они живут самостоятельной жизнью, они возвращают ему утраченную силу, напоминают ему о долге, руководят им и командуют. Клерамбо хотел замолчать. И он повторил свое выступление.Самочувствие у него было неважное. – "Ты дрожишь, скелет, потому что знаешь, куда я тебя поведу", говорил Тюрен* своему телу перед битвой. – "Скелет" Клерамбо вид имел не более казистый. Хотя битва, на которую он снаряжался, не могла сравниться с битвами Тюрена, но для него она была более тяжелой: ведь он выступал один и без армии. Зрелище, которое он являл в эту страдную пору, было жалкое. Он видел во всей наготе свою заурядность – бедный, робкий по природе человек, немного малодушный, чувствующий потребность в других людях, в их участии, их одобрении; ему было мучительно тяжело порывать с ними связи, выступать, понурив голову, против их ненависти… Хватит ли у него силы, чтобы устоять? – И рассеявшиеся сомнения снова шли на него в атаку. Кто заставлял его говорить? Кто его будет слушать? Кому от этого будет польза? Не лучше ли последовать примеру благоразумных, которые молча сидят в сторонке?* Знаменитый французский полководец XVII в. (1611-1675). (Прим. перев.)И все же исполненный решимости мозг Клерамбо продолжал ему диктовать то, что он должен был писать, а рука писала, не смягчая ни одного слова. В нем было как бы два человека: один обессиленный, дрожавший от страха и кричащими: "Не хочу итти сражаться!" – а другой, не считая нужным убеждать труса, попросту тащил его за шиворот, приговаривая: "Ты пойдешь!"Во всяком случае, думать, будто он действует таким образом благодаря мужеству, значило бы оказывать ему слишком много чести. Он действовал так, потому что не мог иначе. Даже если бы он захотел остановиться, ему все равно надо было итти, говорить… "Это твоя миссия". Он не понимал, спрашивал себя, почему именно он был избран, поэт нежности, созданный для спокойной жизни, без борьбы, без жертв, тогда как другие люди, сильные, закаленные, как бы высеченные для битв, с душой атлетов, оставались без дела. – "Бесполезно рассуждать. Повинуйся. Так нужно".Самая двойственность его натуры принуждала его всецело отдаться во власть более сильной своей души, раз уж она утверждалась в нем. Более нормальный человек наверное сумел бы сплавить обе натуры или же привести их в равновесие, найти компромисс, который сразу удовлетворил бы и требования одной и благоразумие другой. Но у Клерамбо утверждалась безраздельно то одна, то другая натура. Нравилась ему дорога или нет, но, раз она была избрана, он шел по ней, никуда не сворачивая. И по тем же причинам, которые недавно заставляли его безраздельно верить тому, во что верили все окружающие, он должен был оказаться таким беспощадно прямолинейным, как только начал видеть обманывавшую его ложь. Люди, которые не были до такой степени ослеплены ею, не стали бы ее разоблачать.Так, ставши смельчаком вопреки себе, завязал он, подобно Эдипу, борьбу со сфинксом-Родиной, поджидавшим его на перекрестке.Атака Бертена привлекла к Клерамбо внимание нескольких политических деятелей с Крайней Левой, не знавших хорошенько, как примирить оппозицию к правительству (весь смысл их существования) со Священным Единением, заключенным для борьбы с неприятельским нашествием. Они перепечатали обе первые статьи Клерамбо в одной из тех социалистических газет, мысль которых путалась тогда в противоречиях. Там боролись с войной, голосуя за военные кредиты. Красноречивые интернационалистические утверждения помещались бок-о-бок с проповедями министров, проводивших националистическую политику. При таком шатании, овеянные расплывчатым лиризмом страницы Клерамбо, с их умеренной агрессивностью и благоговейной критикой идеи отечества, сохранили бы безобидный характер платонического протеста, если бы цензура не нагрызла некоторых фраз с усердием термита. Следы ее зубов указывали взглядам на то, что наверное ускользнуло бы от общественного внимания. Так, в статье "Той, кого любил", сохранив слово Родина, когда оно появилось в первый раз, сопровождаемое призывом к любви, цензура его вымарала в остальной части статьи, где оно было предметом не столь лестных оценок. Глупые чиновники не сообщали, что слово, неуклюже прикрытое гасильником, тем ярче светится в уме читателя. Таким образом они способствовали тому, что явно незначительная статья приобретала некоторое значение. Надо прибавить, что в ту эпоху всеобщей пассивности малейшее свободное гуманное слово получало необыкновенную полнозвучность, особенно когда исходило от известного имени. "Прощение, испрашиваемое у мертвых" еще более, чем вторая статья, благодаря своему скорбному тону, встречало или могло встретить сочувственный отклик в массе простых сердец, истерзанных войной. При первых признаках такого сочувствия, власть, до тех пор равнодушная, постаралась положить конец распространению вредной вещи. Достаточно рассудительная, чтобы не привлекать внимания к Клерамбо мерами строгости, она сумела воздействовать на журнал при помощи единомышленников, которых создала себе в самой редакции. Противодействие писателю было оказано сотрудниками газеты. Разумеется, они не дошли до того, чтобы упрекать Клерамбо за интернационализм его мысли! Они его обвинили в слащавой буржуазной чувствительности.Клерамбо сам пришел им на помощь, принеся третью статью, где его отвращение ко всякому насилию повидимому осуждало заодно с войной также и Революцию. Поэты всегда плохие политики.Это было негодующее возражение на "Призыв к мертвым", который пронзительно выкрикивал Баррес, эта продрогшая сова, забравшаяся на кладбищенский кипарис.ПРИЗЫВ К ЖИВЫМНад миром царствует смерть. Стряхните же ее иго, живые! Ей мало истреблять народы. Она хочет, чтобы они прославляли ее, с песнями бежали за ней; а хозяева их требуют, чтобы они превозносили собственное самопожертвование… "Это прекраснейший жребий!"… Они лгут! Да здравствует жизнь! Одна только жизнь свята. И любовь к жизни есть первая добродетель. Но современные люди больше не обладают ею. Доказательством служит война – пятнадцать лет уже одушевлявшая многих (признайтесь в этом!) чудовищная надежда на эти потрясения. Вы не любите жизни, если не видите для нее лучшего употребления, чем служить кормом смерти. Наша жизнь вам в тягость: вам, богачам, буржуа, служителям прошлого, консерваторам, брюзжащим от недостатка аппетита, от плохою морального пищеварения, от вязкой горечи на душе и во рту, от скуки, – и вам, пролетариям, бедным и несчастным, от подавленности доставшимся вам жребием. Благодаря своей тусклой и унылой жизни, благодаря слабой надежде когда-нибудь преобразовать ее (маловерные люди!) вы стремитесь лишь к тому, чтобы выйти из нее при помощи какого-нибудь насильственного акта, поднимающего вас над болотом, хотя бы лишь на минуту, – последнюю минуту. Самые сильные из вас, у которых лучше всего сохранилась энергия первобытных инстинктов, – анархисты или революционеры – обращаются с призывом к одним этим инстинктам для совершения освобождающего акта. Но народная масса слишком устала, чтобы сделать почин. Вот почему она с жадностью встречает могучее волнение, встряхивающее отечества, – войну. Она отдается ей с каким-то мрачным сладострастием. Единственный раз в жизни люди эти чувствуют тогда, когда их тусклое существование овевается дыханием бесконечности. Мгновение это есть мгновение гибели!..Прекрасное употребление жизни!.. Возможность утверждать ее лишь путем отрицания, – какому кровожадному богу это нужно? Родине, Революции… который щелкает челюстями над костями миллионов людей.Умирать, разрушать. Достославное дело! Жить – вот что нужно. Но вы не умеете жить! Вы недостойны жизни. Никогда не наслаждались вы благословением живой минуты, радостью, искрящейся в солнечном свете. Умирающие души, вы желаете, чтобы все умерло с вами; больные братья, мы протягиваем вам спасительную руку, но вы злобно увлекаете нас в пропасть.Но не на вас, несчастные, негодую я; мое негодование против ваших хозяев. К вам обращаюсь я, нынешние хозяева, хозяева интеллектуальные, хозяева политические, хозяева золота, железа, крови и мысли! Вы управляете государствами, вы приводите в движение армии, вы сформировали нынешнее поколение своими газетами, книгами, школами, церковью, вы превратили свободные души в стадо! Все ваше воспитание – эта ваша система порабощения – воспитание светское, воспитание христианское, одинаково превозносит, с нездоровым восторгом, столь призрачные вещи, как военную славу и загробное блаженство; на конце удочки церкви или государства насажена в виде приманки смерть…Книжники и фарисеи, лицемеры, горе вам! Политиканы и священники, художники, писатели, корифеи смерти, вы полны внутри костей мертвых и тления. Да, вы поистине сыновья тех, что убили Христа. Подобно им, вы взваливаете на плечи людей чудовищное бремя, которое вы не двинули бы даже кончиком пальца. Подобно им, вы распинаете; и тех, что хотят помочь обездоленным народам, тех, что являются среди вас, неся в руках мир, благословенный мир, вы заточаете в темницу, вы их поносите и, как говорит Писание, будете гнать их из города и город, пока не падет на вас дождем вся кровь, пролитая на земле.Поставщики смерти, вы работаете только для нее. Ваши отечества созданы лишь для того, чтобы порабощать будущее прошедшим и привязывать живых к гниющим мертвецам. Вы обрекаете новую жизнь на трусливое увековечение пустых могильных обрядов. Воскреснем! Колокольным звоном отпразднуем Пасху живых!Люди, неправда, что вы рабы мертвых и прикованы к ним, как крепостные к земле. Предоставьте мертвым хоронить своих мертвецов, а заодно и себя с ними. Вы сыновья живых и тоже живые. Молодые и здоровые братья, разбейте неврастеничное оцепенение, потрясаемое припадками бешенства, которое тяготеет над душами, порабощенными отечествам прошлого. Будьте господами дня и господами прошлого, отцами и сыновьями ваших дел! Будьте свободными! Каждый из вас – Человек; не протухшее мясо, смердящее в гробах, но весело потрескивающий огонь жизни, который смывает тление, пожирает трупы простертых в прахе веков, огонь вечно новый, юный огонь, охватывающий землю своими пылающими руками. Будьте свободными! О, победители Бастилии, вы еще не взяли Бастилии, которую носите в себе, ложной фатальности, воздвигнутой, чтоб заключить вас, всеми рабами и тиранами (они с одной и той же каторги), которые веками пребывают в страхе, как бы вы не пришли к сознанию своей свободы. Густая тень прошлого – религии, племена, отечества, материалистическая наука – скрывает от вас солнце. Идите навстречу ему! Свобода там, за этими валами и башнями предрассудков, мертвых законов, священной лжи, охраняемой интересами нескольких авгуров, общественным мнением собранных в стада масс и вашими собственными мнениями. Осмельтесь хотеть! И внезапно, за рухнувшими стенами ложной Судьбы, вы вновь увидите солнце и безграничный горизонт.Редакционный комитет газеты нисколько не был тронут революционным пламенем этого призыва и придрался к трем или четырем строчкам, где Клерамбо как будто валил в одну кучу все вообще насилия: и те, что совершаются левыми, и те, что творятся правыми. По какому праву этот поэт являлся в партийную газету давать уроки социалистам? Во имя какой доктрины? Да и социалист ли он? Отошлем-ка его к буржуазии, этого толстовствующего буржуа-анархиста, вместе с его стилистическими упражнениями! – Напрасны были протесты нескольких более широких умов, заявлявших, что, с этикеткой или без этикетки, свободную мысль нужно принять и что мысль Клерамбо несмотря на все его политическое невежество, была по существу гораздо социалистичнее мыслей социалистов, примкнувших к тем, что затеяли эту национальную бойню. Протест был оставлен без внимания, и статья Клерамбо, пролежав несколько недель на дне ящика, была ему возвращена под предлогом, что текущий момент предъявляет слишком большие требования и редакция завалена рукописями.Клерамбо отнес статью в один маленький журнал, привлеченный больше его литературной репутацией, чем его идеями. Результат был тот, что журнал разорился, будучи приостановлен распоряжением полиции на другой же день по напечатании статьи, хотя она была вымыта и выстирана до дыр.Клерамбо заупрямился. Нет более непримиримых бунтовщиков, чем люди, всю жизнь покорные, если их принуждают к бунту. Помню, я раз видел, как большой баран, выведенный из терпения собакой, вдруг бросился на нее, и собака, опешенная этим неожиданным ниспровержением законов природы, с лаем обратилась в бегство, вне себя от изумления и страха. Собака-государство слишком уверена в своих клыках, чтобы беспокоиться по поводу нескольких взбунтовавшихся баранов. Но баран Клерамбо не считался больше ни с какими препятствиями: он бодался направо и налево. Слабым и великодушным сердцам очень свойственны резкие переходы от одной крайности к другой. От всепоглощающего стадного чувства Клерамбо одним прыжком перескочил к самому неумеренному индивидуализму. Будучи хорошо знаком с губительностью слепого повиновения, он повсюду только и видел этот социальный гипноз, действия которого сказывались во всех слоях общества: превозносимый до небес пассивный героизм армий, подобно миллионам муравьев, вклинившихся в толщу народную; овечье раболепство парламентов, которые, глубоко презирая главу правительства, поддерживают его своим голосованием, до случайной вспышки, вызываемой протестом единиц; хмурую, но сплоченную покорность даже либеральных партий, жертвующих нелепому идолу абстрактного Единства самым смыслом своего существования. Эта страсть к самоотречению была его врагом. И он видел свою задачу в том, чтобы, пробудив сомнение, подточить цепи и разрушить, если можно, великий гипноз.Очагом зла была идея нации. При малейшем прикосновении к этому наболевшему месту раздавался звериный вой. Клерамбо беспощадно набросился на эту фикцию.…Что мне делать с вашими нациями? Вы требуете, чтобы я любил или ненавидел их? Я люблю или ненавижу людей. В каждой нации есть люди благородные, есть подлецы и есть посредственность. И в каждой нации благородных и негодяев мало, а посредственности толпы. Я люблю или не люблю человека за его личные качества, а не за качества других. И если бы в целой нации нашелся только один человек, которого я люблю, этого было бы для меня достаточно, чтобы не осуждать ее. – Вы говорите о борьбе и о ненависти племен? Племена – это цвета призмы жизни; их пучок дает свет. Горе тому, кто разрушает его. Я не принадлежу ни к какому племени. Я принадлежу жизни во всей ее полноте. Во всех нациях, союзных или враждебных, у меня есть братья; и самые близкие не всегда те, которых вы хотите навязать мне как соотечественников. Семейства душ рассеяны по всему миру. Соберем их! Наша задача разрушить хаотические нации и сплести вместо них гармоничные группы. Ничто не в силах помешать нам. Преследования лишь выкуют страданий общую любовь измученных народов.В другой раз, не отрицая идеи нации, и даже допуская нации как некоторое природное явление (ибо он мало заботился о логике и старался лишь поразить идола во все уязвимые места), он резко заявлял о своем равнодушии к национальному соперничеству. Эта позиция была не менее опасна.Меня совершенно не интересуют споры о первенстве между нашими нациями. Мне безразлично, какой цвет восторжествует на ринге. Кто бы ни выиграл, в выигрыше все человечество. Верно, что самый живой, самый смышленый и самый трудолюбивый народ одерживает верх в мирных состязаниях труда. Было бы чудовищно, если бы вытесненные или вытесняемые конкуренты прибегали к насилию, чтобы удалить его с рынка. Это значило бы жертвовать интересами всех людей ради интересов какой-нибудь коммерческой фирмы. Родина не коммерческая фирма. Конечно досадно, что преуспеяние одних стран приводит к упадку других; однако, когда крупная торговля моей страны разоряет в ней мелкую торговлю, вы не называете этого преступлением против родины; между тем такая борьба приводит к гораздо более плачевным и незаслуженным крушениям. Вся современная система мировой экономики пагубна и порочна: надо ее исправить. Но война, стремящаяся обобрать более искусного или более счастливого конкурента в пользу более неловкого или более ленивого, только усугубляет порочность системы: она обогащает единицы и разоряет массы.Не могут все народы двигаться по одной и той же дороге с одинаковой скоростью. По очереди одни обгоняют других и затем сами оказываются в хвосте. Но что за важность, ведь все они образуют одну колонну! Долой глупое самолюбие! Полюс мировой энергии постоянно перемещается. Часто он менялся в одной и той же стране: из римского Прованса передвинулся во Францию, на Луару Валуа, а теперь он в Париже, где не останется навсегда. Вся земля повинуется некоторому чередующемуся ритму оплодотворяющей весны и засыпающей осени. Торговые пути не остаются неизменными. Подземные богатства не являются неисчерпаемыми. Народ, тративший не считая свои силы в течение столетий, самой славой своей приводится к упадку; он может существовать, лишь пожертвовав чистотой своей крови, смешав ее с чужой кровью. Бесполезно, преступно пытаться продлить его прошлую зрелость, препятствуя созреванию других. Таковы наши нынешние старики, посылающие на смерть молодежь. Это их не омолаживает. И они убивают будущее.Вместо того чтобы возмущаться законами жизни, здоровый народ старается понять эти законы; он видит свой истинный прогресс не в упорно тупом желании не стареться, но в постоянных усилиях итти в ногу с веком, становиться иным и более значительным. У каждой эпохи своя задача. Цепляться всю жизнь за одну и ту же есть признак лени и слабости. Учитесь меняться! Изменение – это жизнь. На фабрике человечества найдется работы для всех. Народы, трудитесь все, и пусть каждый гордится трудом всех! Тягости и дарования всех остальных – это наши собственные дарования и тягости.Эти статьи появлялись время от времени, когда их удавалось напечатать в какой-нибудь литературно-анархической передовой газетке, где резкие выходки против личностей избавляли от планомерной борьбы против режима. Искромсанные цензурой, они были почти непонятны для читателя; впрочем, когда статья перепечатывалась какой-нибудь другой газетой, эта самая цензура с капризной забывчивостью пропускала то самое, что вымарала накануне, и вымарывала то, что было ею пропущено. Чтобы докопаться до смысла, нужно было потратить не мало труда. Удивительно, что, за недостатком друзей, усердствовали противники Клерамбо. Шквалы в Париже обыкновенно бывают непродолжительны. Злейшие враги, набившие руку в чернильной войне, отлично знают, что молчание лучше всякой брани, и обуздывают свою злобу, чтобы тем вернее она подействовала. Но в состоянии истерии, свирепствовавшей тогда в Европе, люди утрачивали компас даже для ненависти. Яростные нападения Октава Бертена каждую минуту напоминали публике о Клерамбо. Журналист хоть и обращался презрительно к другим: "Не будем больше говорить о нем!" – а все же в конце каждой статьи изливал на Клерамбо свою желчь.Бертен был отлично осведомлен о всех интимных слабостях, о всех умственных недостатках и смешных черточках своего старого друга. Он не мог отказать себе в удовольствии бить наверняка по этим больным местам. И Клерамбо, задетый за живое и не обладавший искусством не подавать виду, позволял втянуть себя в бой, давал отпор и показывал, что и он тоже может ранить противника до крови. Между ними возгорелась горячая вражда.Результат можно было предвидеть. До сих пор Клерамбо был безобиден. Он не выходил за пределы моральных рассуждений; его полемика вращалась в сфере идей; ее с таким же правом можно было отнести к Германии, Англии, даже к древнему Риму, как и к современной Франции. Говоря правду, он не знал политических фактов, по поводу которых декламировал, – подобно девяти десятым людей своего класса и своей профессии. Поэтому его музыка не могла особенно смутить хозяев дня. Шумные схватки Клерамбо с Бертеном, под аккомпанемент кошачьего концерта прессы, имели два следствия: с одной стороны, они научили Клерамбо фехтовать искуснее, принудили покинуть бесплодное поле словесных поединков и занять более крепкую позицию; а с другой, – поставили его в связь с людьми более знакомыми с реальным положением дел, которые снабжали его документальными данными. В самое последнее время во Франции образовалось маленькое полунелегальное Общество независимых изысканий и свободной критики по поводу войны и причин ее вызвавших. Государство, с такой бдительностью пресекавшее всякую попытку свободной мысли, не считало опасными этих осмотрительных и спокойных людей, людей науки прежде всего, которые не искали огласки и довольствовались приватными обсуждениями; оно решило, что благоразумнее не выпускать их из четырех стен, держа все время под наблюдением. Расчеты оказались ошибочными. Истина, добытая при помощи скромных и кропотливых изысканий, хотя бы сначала она была известна только пяти-шести лицам, уже не может быть заглушена; она прет из земли с непреодолимой силой. Клерамбо впервые узнал о существовании этих страстных искателей истины, напоминавших таких же искателей эпохи Дела Дрейфуса; их апостольство при закрытых дверях приобретало, в обстановке всеобщего гнета, какое-то сходство с маленькой христианской общиной времен катакомб. Благодаря им он открыл наряду с несправедливостями, также и лганье "Великой Войны". Он уже и раньше смутно чувствовал это. Но он не подозревал, до какой степени столь близкая нам всем история была сфальсифицирована. У него дух захватило от этого открытия. Даже в часы самой суровой критики добряк никогда не воображал, на каких обманных устоях покоится крестовый поход во имя Права. И так как он не принадлежал к числу людей, хранящих про себя свое открытие, то стал кричать о нем в статьях, запрещенных цензурой, потом стал делиться им, в форме сатирической, иронической или символической, в маленьких рассказах, вольтеровских баснях, которые иногда проскакивали по рассеянности цензора и заставили власть относиться к Клерамбо, как к человеку положительно опасному. Люди, считавшие, что знают его, были крайне изумлены. Противники обыкновенно называли его сентиментальным. И конечно это была правда. Но он знал это и, как истый француз, обладал способностью смеяться над собой, над своими недостатками. Только сентиментальным немцам пристало слепо верить в себя! В глубине красноречивого и чувствительного Клерамбо таился взгляд всегда настороженного галла, который в чаще своих громадных лесов все подмечает, ничего не упускает и готов посмеяться над чем угодно. Удивительнее всего, что эта глубина просыпается, когда меньше всего этого ожидаешь, в момент самого сурового испытания и грозно нависшей опасности. Чувство смешного встряхнуло Клерамбо. Характер его внезапно приобрел живую сложность, как только он сбросил путы связывавших его условностей. Добрый, нежный, боевой, раздражительный, не соблюдающий меры, сознающий это и впадающий в еще большие крайности, слезливый, ироничный, скептик и верующий, он дивился самому себе, смотрясь в зеркало своих произведений. Вся его жизнь, чинно, буржуазно замкнутая в себе, вдруг разлилась под могучим толчком нравственного одиночества и гигиены действия.И Клерамбо заметил, что он не знает себя. Он точно вновь родился после той мучительной ночи. Он познал радость, о которой раньше не имел понятия, – головокружительную, подмывающую радость свободного человека в бою: все чувства напряжены, как крепко натянутый лук, и наслаждаешься разлитым по всем жилкам отличнейшим самочувствием.Но окружающим его не было от этого никакой пользы. Борьба мужа доставляла г-же Клерамбо одни только неприятности, создавала атмосферу всеобщей враждебности, которой в конце концов прониклись даже их поставщики, мелкие лавочники. Розина чахла. Сердечное горе, которое она держала в секрете, губительно действовало на ее здоровье. Если она не жаловалась, то мать ее стонала и плакала за двоих. Г-жа Клерамбо соединяла в одинаково горьком чувстве глупцов, наносивших ей оскорбления, и неосмотрительного Клерамбо, который навлекал на нее все эти неприятности. За каждой едой она осыпала мужа неуклюжими упреками, чтобы заставить его замолчать. Ничто не помогало: немые или шумные порицания не задевали Клерамбо; конечно он был огорчен; но он весь отдался жаркой схватке; в бессознательном и немного ребяческом эгоизме он отстранял все, что противоречило этому новому наслаждению.На помощь г-же Клерамбо пришли обстоятельства. Умерла воспитанница, у которой она воспитывалась. Эта родственница жила в Берри и завещала семье Клерамбо свое маленькое состояние. Г-жа Клерамбо воспользовалась этой смертью, чтобы уехать из ненавистного теперь для нее Парижа, a также чтобы вырвать мужа из опасной среды. Она сумела связать со своей утратой практические интересы, заботу о здоровье Розины, на которую должна была оказать благотворное действие перемена воздуха. Клерамбо уступил. И они поехали втроем получать маленькое наследство в Берри, где и застряли на все лето и осень.Было это в деревне. Старый буржуазный дом на околице. От парижского возбуждения Клерамбо вдруг перешел к застойной тишине. Только пение петухов на фермах да мычание коров на лугах отмечало монотонные часы среди царившего кругом безмолвия. Сердце Клерамбо было слишком разгорячено, чтобы приспособиться к медленному безмятежному ритму природы. Когда-то он любил природу до обожания; когда-то он был в гармонии с этим деревенским людом, откуда происходила его семья. Но в настоящее время крестьяне, с которыми он пробовал заговаривать, производили на него впечатление людей с другой планеты. Правда, они не были заражены военной горячкой, не кипятились, не проявляли ненависти к неприятелю. Но они не проявляли ее также и к войне. Войну они принимали как факт. На этот счет их не удалось обмануть: кое-какие простодушно-насмешливые замечания показывали, что они понимают, чего стоит такой факт. А покамест они им пользовались. Они обделывали крупные дела. Разумеется, они теряли своих сыновей; однако добра своего они не теряли. Они не были бесчувственны; горе их хотя и скупо выражалось, было от этого ничуть не менее глубоким. Но, в конце концов, люди умирают, а земля остается. Они по крайней мере не посылали своих детей на смерть из национального фанатизма, как это делала городская буржуазия. Они лишь умели извлекать выгоду из своих жертв; и по всей вероятности принесенные ими в жертву сыновья нашли бы это вполне естественным. Разве нужно терять голову, когда потерял любимое? Крестьяне головы не потеряли. Говорят, война дала французской деревне около миллиона новых собственников.Мысль Клерамбо чувствовала себя изгнанницей. Она не находила общего языка. Крестьяне обменивались с ним неопределенно выраженными сетованиями. Разговаривая с буржуа, крестьянин всегда, по привычке, жалуется: это оборонительная мера против возможного покушения на его мошну. Таким же точно тоном они говорили бы об эпидемии ящура. Клерамбо оставался для них парижанином. Если бы у них были какие-нибудь мысли, они бы с ним не поделились. Он был человек другого племени. Отсутствие резонанса глушило слово Клерамбо. Благодаря своей впечатлительности он дошел до того, что перестал его слышать. Безмолвие. Голос незнакомых и далеких друзей, пробовавших связаться с ним, перехватывался почтовым шпионажем, – одно из позорных пятен того времени. Под предлогом искоренения иностранного шпионажа тогдашнее государство обращало своих граждан в шпионов. Не довольствуясь надзором над политической жизнью, оно учиняло насилие еще и над мыслями: поручало своим агентам лакейскую обязанность подслушивать у дверей. Награда за подлость наполнила страну (все страны) полицейскими добровольцами из светских людей, из литераторов, в большинстве случаев "окопавшихся", покупавших свою безопасность продажей чужой независимости и прикрывавших свои доносы именем отечества. Благодаря этим сыщикам, искавшие друг друга свободные мысли не имели возможности подать друг другу руку. Огромное чудовище Государство чувствовало какой-то нервический страх к полудюжине свободных мыслителей, одиноких, слабых, безоружных, – видно очень уж мучила его нечистая совесть! И каждый из этих свободных умов, окруженный тайным надзором, терзался в своей темнице и, не в силах узнать, что и другие тоже страдают, медленно умирал среди полярных льдов, замерзший и отчаявшийся.Душа, которую Клерамбо носил у себя под кожей, была слишком горячая, чтобы покрыться снежным саваном. Но одной души недостаточно. Тело есть растение, нуждающееся в человеческой почве. Лишенное сочувствия, обреченное на то, чтобы питаться собственными соками, оно чахнет. Все рассуждения Клерамбо в доказательство того, что мысль его отвечает мысли тысяч неизвестных, не заменяли реального соприкосновения с живыми людьми. Уму достаточно веры. Но сердце – святой Фома. Оно нуждается в прикосновении.Клерамбо не предвидел этого физического изнеможения. Удушье. Кожа сухая, кровь выпита горячим телом, источники жизни иссякли. Точно под колоколом воздушного насоса. Какая-то стена преграждает доступ воздуха.И вот, однажды вечером, когда Клерамбо, подобно чахоточному в душный день, бродил по дому из комнаты в комнату, ища свежего воздуха, почтальон принес письмо, каким-то чудом проскользнувшее сквозь петли сетки. Какой-то старый деревенский учитель из затерявшейся речной долины в Дофинэ писал:"Война отняла у меня все. Одних моих знакомых она убила, других я больше не узнаЮ. Все, чем я жил, моя надежда на прогресс, вера в будущность братских отношений, все ею попрано. Я умирал от отчаяния, как вдруг случайно попавшая мне в руки газета с руганью по вашему адресу познакомила меня с вашими статьями "К мертвым" и "Той, кого любил". Я прочитал их и заплакал от радости. Значит, я не одинок? Значит, не я один страдаю? У вас еще сохранилась вера, скажите мне, сохранилась? Она все еще существует, и они ее не убьют? Меня уже стали одолевать сомнения. Простите. Но я стар, я одинок, я очень устал… Благословляю вас, сударь. Теперь я умру спокойно. Теперь, благодаря вам, я знаю, что я не обманывался…"Точно свежий воздух мгновенно проник сквозь щель. Легкие наполнились, сердце вновь забилось, вновь открылся источник жизни и стал наполнять русло засохшей души. О, потребность во взаимной любви!.. Рука, протянутая мне в час душевной тоски, рука, давшая мне почувствовать, что я не отломанная от дерева ветка, но дорог чьему-то сердцу, я тебя спасаю, и ты спасаешь меня; я даю тебе свою силу, она умрет, если ты ее не возьмешь. Одинокая истина подобна искре, иссекаемой из камня, она сухая, резкая, мимолетная. Она тухнет? Нет. Она коснулась другой души. Новая звезда загорается на краю горизонта…Он увидел ее только на мгновенье. Звезда скрылась за тучей и навсегда исчезла.Клерамбо в тот же день написал незнакомому другу; он с увлечением поверял ему свои испытания и опасные убеждения. Письмо осталось без ответа. Через несколько недель Клерамбо снова написал, но столь же безуспешно. Он так изголодался по друге, с которым мог бы обменяться печалями и надеждами, что сел в поезд, приехал в Гренобль и оттуда пошел пешком в деревню, где жил написавший ему учитель. Но когда он постучался в дверь школы, радостно предвкушая изумление хозяина, то к нему вышел человек, не понявший ни одного его слова. После объяснения Клерамбо узнал, что разговаривавший с ним учитель только на днях приехал в деревню. Его предшественник месяц тому назад был смещен и переведен с понижением в отдаленную область. Но старику не довелось совершить путешествие. Воспаление легких свело его в могилу накануне того дня, когда он должен был покинуть это место, где прожил тридцать лет. Он на нем и остался. В земле. Клерамбо увидел крест на еще свежем холмике. И он так никогда и не узнал, получил ли его скончавшийся друг слова участия. – Это хорошо, что он остался в неведении. Нет, скончавшийся друг не получил его писем; у него похитили даже эту искорку радости.Конец проведенного в Берри лета был одним из самых бесплодных периодов жизни Клерамбо. Он ни с кем не разговаривал. Ничего больше не писал. У него не было никакого способа войти в непосредственное общение с рабочим людом. В редких случаях, когда ему приходилось соприкасаться с рабочими (в толпе, на празднествах, в рабочих университетах), он возбуждал к себе симпатию. Однако робость, впрочем взаимная, мешала открыть свою душу. И с той и с другой стороны было гордое или стесненное чувство собственного ничтожества: дело в том, что во многих вещах, и притом весьма существенных, Клерамбо считал себя ниже интеллигентных рабочих. (Он был прав: именно из рабочих рядов будут вербоваться люди на руководящие посты.) Среди передовых рабочих тогда не мало было честных и мужественных умов, вполне способных понять Клерамбо; несмотря на свой бодрый идеализм, они оставались крепко привязанными к действительности. Приученные повседневной жизнью к боям, к разочарованиям, к изменам, люди эти, многие из которых, несмотря на свою молодость, являлись ветеранами социальной борьбы, были тренированы по части терпеливости и могли бы научить этому качеству Клерамбо. Они знали, что все покупается, что даром ничего не дается, что люди, желающие счастья будущим поколениям, должны заплатить за него собственными страданиями, что малейший успех завоевывается шаг за шагом и часто завоеванное двадцать раз утрачивается, прежде чем приобретается окончательно… (Ничего нет окончательного…) – Клерамбо очень были бы нужны эти крепкие и выносливые, как земля, люди. И его горячий ум согрел бы их.Но как эти рабочие, так и Клерамбо несли кару архаической, оскорбительной, пагубной и для общества и для индивидуума системы каст, которая создает между якобы равными гражданами наших лживых "демократий" крайнее неравенство имуществ, воспитания, жизни. Они общались между собой только посредством журналистов, которые, составляя особую касту, не представляют ни тех, ни других. Один лишь голос газет наполнял безмолвие Клерамбо. Ничто не способно было смутить их "Брекекекекс! Ква! Ква!"Плачевные результаты нового наступления застали их, как и всегда, бесстрашно стоящими на посту. Оптимистические пророчества тыловых жрецов лишний раз соврали. Никто как будто этого не замечал. Последовали другие пророчества, изреченные и проглоченные с такой же уверенностью. Ни те, кто их писал, ни те, кто писал, не признавали, что допустили ошибку. Они совершенно искренно этого не замечали. Сказанного накануне они на другой день не помнили. Можно ли полагаться на этих животных? Беличьи мозги! Головой вверх, головой вниз. Нельзя во всяком случае отказать им в таланте крепко становиться на ноги после этих акробатических прыжков. Каждый день – новое убеждение. Качество неважно, ведь его обновляют…В конце осени, для поддержания бодрого настроения, начавшего сдавать под влиянием мысли о зимних невзгодах, в прессе началась новая кампания возмущения германскими зверствами. Она удалась на славу. Термометр общественного мнения быстро поднялся до "лихорадки". Даже в безмятежной беррийской деревне в течение нескольких недель раздавались жестокие речи; присоединил свой голос также и кюре, потребовавший мести в воскресной проповеди. Узнав об этом за завтраком от жены, Клерамбо без обиняков высказал свое мнение в присутствии прислуживавшей за столом работницы. Вечером вся деревня знала, что он "бош", и каждое утро Клерамбо мог это прочесть у себя на двери. Такие надписи действовали не очень успокоительно на раздражение г-жи Клерамбо. А Розина, под влиянием своего горя от неудачной любви переживавшая религиозный кризис, была слишком занята своей исстрадавшейся душой и переменами в ней, чтобы думать о печалях других. У самых нежных натур бывают часы наивного, ни с чем не считающегося эгоизма.Предоставленный самому себе, лишенный возможности действовать, Клерамбо направил свою лихорадочную мысль против себя самого. Больше не было у него никаких препятствий на пути суровой истины. Ничто не смягчало ее беспощадного света. Он чувствовал, что душа его горит, как у итальянских fuorusciti*, выброшенных из стен своего сурового города и смотрящих на него со стороны безжалостными глазами. Это уже не были скорбные призраки первой ночи испытаний, кровоточащие раны которой еще связывали его с кучкой людей. Все связи были порваны. Прозрачно-ясный ум его спускался по кругам в пропасть. Сошествие в ад. Медленно, из круга в круг, один, в тишине…* Политические изгнанники средневековых итальянских городов. (Прим. перев.)"Стада, народы, мириады существ, я вижу вашу потребность сплачиваться в стаи, чтобы прокладывать себе дорогу и мыслить! У каждой из ваших групп есть свой специфический запах, который ей кажется священным. Как у пчел: вонь их царицы объединяет улей и делает радостной их работу. Как у муравьев: кто воняет не так, как я и моя порода, того я убиваю. Человеческие ульи, у каждого из вас есть свой племенной, религиозный и моральный запах, залах установленных обрядов. Он пропитывает ваше тело, ваш воск, ваши личинки. Он покрывает ваше тело, вашу жизнь от рождения до смерти. Горе тому, кто омывается!"Кто хочет вдохнуть затхлый запах пчелиных мыслей, пот кошмарных ночей народа, пусть взглянет издали на обряды и ветшания минувших исторических эпох. Пусть попросит лукавого Геродота показать ему фильм человеческих бредней, развернуть длинную панораму гнусных или смешных, но всегда почитаемых народных обычаев скифов, исседонов, гетов, насамонов, гиндаров, савроматов, ливийцев, лидийцев и египтян, двуногих всех мастей, от востока до запада и от севера до юга. Великий царь, вольнодумец и шутник, предлагает грекам, сжигающим покойников, есть их, и индусам, которые едят их, – сжигать; и он смеется над их негодованием. Но мудрец Геродот, обнажающий голову, хотя с трудом сдерживает улыбку, не осуждает их и порицает насмешников, ибо "если бы всем людям предложили сделать выбор среди лучших законов разных стран, каждый остановился бы на законах своей родины; до такой степени каждый убежден в том, что лучших нет! Поэтому глубоко прав Пиндар, сказавший: Обычай – царь всех людей…""Каждый пьет из своего корыта. Но следовало бы по крайней мере позволять другим спокойно пить из своего. Не тут-то было! Чтобы вполне насладиться своим пойлом, нужно плюнуть в корыто соседа. Так хочет бог! Ведь каждый нуждается в боге – все равно в каком, человеке или звере, даже каком-нибудь предмете, например, красной или черной линии, как было в средние века, геральдической птице, короне, гербе, – чтобы свалить на него свои сумасбродства."В настоящее время, когда место геральдического герба заняло знамя, мы объявляем себя свободными от суеверий! Но когда были они более махровыми? Теперь новый догмат, Равенство, требует, чтобы все воняли одинаково. Мы даже не свободны сказать, что мы не свободны: это было бы кощунство! Мы обязаны с вьючным седлом на спине реветь: "Да здравствует свобода!" – Дочь Хеопса по приказанию отца сделалась проституткой, чтобы деньгами, заработанными животом, помогать постройке Пирамиды. А для сооружения пирамиды наших громоздких Республик миллионы граждан проституируют свою совесть, проституируют душу и тело, предаваясь лжи и ненависти… О, мы виртуозы в великом искусстве лгать!.. Конечно, люди всегда умели лгать. Но разница между нами и людьми прошлого та, что они знали, что лгут, и готовы были даже наивно сознаться в этом, как в естественной потребности, которую они, как истые южане, отправляли на глазах у прохожих: – "Я буду лгать", простодушно заявляет Дарий, "потому что, когда полезно лгать, то нечего на этот счет церемониться. Те, что лгут, желают того же самого, что и говорящие правду: человек лжет в надежде извлечь из своей лжи какую-нибудь пользу; человек говорит правду ради какой-нибудь выгоды и чтобы вызвать к себе доверие. Таким образом, хотя и разными путями, мы стремимся к одной и той же цели; и не будь здесь замешана выгода, то говорящему правду было бы безразлично говорить правду или лгать, а тому, кто лжет, лгать или говорить правду". – Но мы, о мои современники, мы куда стыдливее; мы не лжем на площадях, мы лжем при закрытых дверях: мы лжем себе самим. И мы никогда не сознаемся в этом даже своему ночному колпаку. О нет, мы не лжем! Мы "идеализируем"… – Полно, дайте заглянуть себе в глаза и откройте их пошире, свободные люди!"Свободные! В чем же вы свободны? И кто из граждан нынешних наций свободен? – Разве вы свободны в своих действиях? Нет, ибо государство располагает вашей жизнью и обращает вас в убийц или в убитых. – Разве вы можете свободно говорить и писать? Нет, ибо вас сажают в тюрьму, когда вы высказываете свои мысли. – Можете свободно думать про себя? Нет, если хорошенько не спрячетесь; но даже зарывшись в погреб, вы не в безопасности. Молчите, будьте осторожны! Вас хорошо стерегут… Есть надзиратели за вашими поступками: унтера с нашивками. Есть также надзиратели за вашими мыслями: церкви и университеты, предписывающие, чему надо верить и что следует отрицать… На что же вы жалуетесь? (Впрочем вы не жалуетесь!) Не утруждайте мозгов! Повторяйте катехизис!"Вы говорите, что народ-властелин добровольно согласился принять этот катехизис? – Хороша добровольность! Простаки, раздувающие себе щеки словом Демократия!.. Демократия – это искусство подменять собой народ и стричь его, во славу ему и на пользу нескольких добрых апостолов. В мирное время народ знает о происходящих событиях только то, что о них говорят в своей подкупленной и сидящей на привязи прессе люди, которым выгодно водить его за нос. Правда посажена под замок. Во время войны и того лучше. Под замок посажен народ. Допуская даже, что он когда-нибудь знал, чего он хочет, теперь-то уж во всяком случае он лишен возможности сказать об этом хотя бы словечко. Повиновение. Perinde ас cadaver…* Десять миллионов трупов… живые немногим лучше, пройдя четырехлетний одуряющий режим патриотического вранья, ярмарочных парадов, там-тама, угроз, бахвальства, ненависти, доносов, процессов об измене, коротких расправ. Демагоги поголовно мобилизовали все силы обскурантизма, чтобы погасить последние проблески здравого смысла, еще уцелевшего у народа, и окончательно его окретинить.* "Как труп". Формула повиновения, предписываемого основателем иезуитского ордена Игнатием Лойолой своим последователям.(Прим. перев.)"Поработить мало. Надо довести народ до такой степени отупения, чтобы он сам пожелал порабощения. Великие автократии Египта, Персии и Ассирии, распоряжавшиеся жизнью миллионов людей, черпали тайну власти в сверхъестественном обаянии своей мнимой божественности. Всякая самодержавная монархия, до самого конца веков легковерия, необходимо была теократией. – Однако в современных демократиях совершенно невозможно поверить в божественность таких шутов, как наши нечистоплотные и ничтожные министры: мы их видели слишком близко, нам известны их плутни… Тогда они придумали поместить бога за полотном своего балагана. Бог – это Республика, Отечество, Справедливость, Цивилизация. Они намалеваны у входа. Каждый ярмарочный балаган выставляет напоказ на разноцветных плакатах свою прекрасную Великаншу. И миллионы людей сломя голову бегут посмотреть на нее. Но выходящие оттуда не говорят, какого они мнения о виденном. Они очень бы затруднились составить себе какое-нибудь мнение! Одни вовсе не выходят, другие ничего не видели. Но те, кто глазеет перед эстрадой, те видят. Бог тут. Он намалеван перед входом. – Ведь боги не что иное, как желание человека верить в них."Но почему же это желание горит таким ярким пламенем? – Потому что человек не хочет видеть действительность. – Значит, потому что он ее видит. – Вся трагедия человечества в том, что оно не хочет видеть и знать. Ему во что бы то ни стало надо обожествить свою грязь. – Наберемся же смелости посмотреть ей прямо в лицо!"Инстинкт убийства начертан в сердце природы. Инстинкт поистине дьявольский, потому что он как будто создал живые существа не только для того, чтобы есть, но и для того, чтобы быть съеденными. Особая порода бакланов питается морской рыбой. Рыбаки истребляют этих птиц. И рыба исчезает, потому что сама питалась экскрементами пожирающих се птиц. Таким образом, цепь живых существ похожа на скрутившуюся змею которая кусает свой хвост… Хоть бы не была создана совесть, чтобы присутствовать на собственной казни! Избежать бы этого ада!.. Есть только два пути: путь Будды, истребляющего в себе мучительную Иллюзию жизни, – и путь религиозных Иллюзий, набрасывающий сверкающий покров лжи на преступление и страдание: народ, пожирающий другие народы, есть Избранный народ; он трудится для бога; груз беззаконий, отягчающий одну из чашек весов жизни, уравновешивается потусторонним миром грез, где врачуются все раны и скорби. Формы потустороннего мира меняются от народа к народу и из эпохи в эпоху. Эти видоизменения называются Прогрессом. Но в основе их все та же потребность в иллюзии. Надо заткнуть пасть этой грозной Совести, которая все видит и требует отчета в неправедном законе! Если ей не находят пищи в виде какой-нибудь веры, она воет от голода и ужаса. – Только бы верить!.. Вера или смерть! – Вот почему люди собрались в стада. Чтобы утвердиться. Чтобы превратить свои индивидуальные сомнения в общую уверенность."Что же нам делать с истиной? Истина для них враг. – Но они не сознаются в этом. По молчаливому уговору истиной называется тошнотворная смесь крупиц истины с морями лжи. Крупицы истины служат для подкрашивания лжи. Лжи и рабства: вечного рабства… Памятники веры и любви не очень долговечны. Гораздо долговечнее их памятники рабства. Реймс и Парфенон разрушаются. А египетские Пирамиды бросают вызов столетиям. Вокруг них – Пустыня с ее миражами и зыбучими песками… Когда я подумаю о тысячах независимых умов, поглощенных столетиями рабства, – о еретиках и революционерах, мирских и религиозных ослушниках и бунтовщиках, – меня перестает удивлять серая посредственность, мутным потоком разливающаяся по лицу земли."Мы еще держимся на поверхности мрачного моря, но что же нам делать лицом к лицу с неумолимым миром, где сильный от века душит слабейшего и от века находит еще сильнейшего, чтобы быть задушенным в свою очередь? От жалости, от усталости, решиться на добровольное самопожертвование? Или же принять участие в истреблении слабых, не сохраняя и тени иллюзии насчет слепой космической жестокости? Что еще остается? Попытаться уклониться от безнадежной схватки, послушавшись эгоизма, или благоразумия, которое есть тоже эгоизм?.."В припадке острого пессимизма, снедавшего Клерамбо в эти месяцы беспросветного одиночества, даже прогресс ему представлялся невозможным, – тот Прогресс, в который он когда-то верил, как другие веруют в господа бога. Теперь ему казалось, что род человеческий обречен смертоносной судьбе. Опустошив планету, истребив другие животные виды, он уничтожает себя собственными руками. Таково веление Справедливости. Человек стал властелином земли лишь захватом, силой и хитростью, особенно хитростью. Весьма вероятно – и даже наверное – существа более благородные, чем он сам, пали под его ударами. Одних он истребил, других пришиб, низвел до скотского состояния. В течение тысячелетий совместной жизни с другими существами он притворялся будто не понимает их (ложь!), не видит в них братьев, подобно ему страдающих, любящих, мечтающих. Для того, чтобы лучше их эксплоатировать, чтобы мучить их без зазрения совести, он заставил своих мыслителей объяснить ему, что эти существа лишены способности мыслить, что он один обладает этим преимуществом. И в настоящее время он не далек от того, чтобы сказать то же самое про другие народы, которых он рубит и истребляет… Палач! Палач! У тебя не было жалости. По какому же праву ты требуешь ее теперь?..Из старых друзей, еще недавно окружавших Клерамбо, ему осталась верна одна только г-жа Мере, муж которой недавно был убит в Аргонне.Франсуа Мере был одним из первых французских биологов; ему не исполнилось и сорока лет, когда он незаметно сгинул в окопе. В этом скромном ученом, большом труженике, таилось выдающееся дарование, и в будущем его не миновала бы слава. Он не торопился залучить к себе эту продажную прелестницу: слишком уж много интриганов пользуются ее милостями. Ему довольно было тихих радостей, которые доставляет избранникам интимное общение с наукой, и того единственного на земле сердца, с которым он ими делился. Жена была посвящена во все его мысли. Немного помоложе его, из профессорской семьи, она была из тех серьезных, любящих, слабых и гордых душ, которые испытывают потребность отдаться, но отдаются только однажды. Она жила духовной жизнью Мере. Может быть она так же точно разделяла бы жизнь и с другим человеком, если бы обстоятельства соединили ее с ним. Но, выйдя замуж за Мере, она отдалась ему всем существом. Как и у многих лучших женщин, ум ее способен был понимать избранника ее сердца. Она сделалась ученицей мужа, чтобы стать его сотрудницей. Она принимала участие в его работах, в его лабораторных исследованиях. Детей они не имели и знали только умственное общение. Оба были свободомыслящие, оба жили высокими идеалами, чуждыми всякой религии и всяких националистических суеверий.В 1914 году мобилизованный Мере отправился просто исполнять свой долг, без всяких иллюзий насчет дела, которому заставляли его служить превратности времени и национальности. С фронта он присылал светлые стоические письма. Ни на минуту не переставал он видеть гнусность войны; но он считал себя обязанным итти на жертву, повинуясь судьбе, приобщившей его к заблуждениям, страданиям и нелепой борьбе жалкого животного вида, медленно эволюционирующего к какой-то неведомой цели.Он хорошо знал Клерамбо. Они были знакомы домами еще в провинции, задолго до того, как семьи их переселились в Париж, и это положило начало дружеским отношениям, скорее постоянным, чем интимным, – Мере открывал свое сердце только жене, – отношениям, построенным преимущественно на непоколебимом уважении друг к другу.С начала войны оба они ушли с головой в свои заботы и не переписывались. Фронтовики были скупы на письма к знакомым; всю свою переписку они вели с одним любимым существом, которому говорили все. В большей степени, чем когда-нибудь, Мере сделал жену единственным поверенным лицом. Письма его были дневником, в котором он думал вслух. В одном из последних писем он упоминал о Клерамбо. Мере познакомился с его первыми статьями по националистическим газетам, единственно допускавшимся на фронт, которые приводили из них выдержки с целью изругать автора. Он писал жене, каким облегчением были для него слова честного оскорбленного человека, и просил передать Клерамбо, что его старые дружеские чувства стали еще более прочными и сердечными. Вскоре после этого он умер, не успев получить дальнейших статей, о высылке которых просил г-жу Мере.Когда он погиб, то его подруга, жившая единственно для него, попытался сблизиться с людьми, которые были ему близки в последние часы жизни. Она написала Клерамбо, который давно уже томился в провинциальном заточении, не имея духу из него вырваться. Зов г-жи Мере прозвучал для него как освобождение. Клерамбо вернулся в Париж. Оба они нашли горькую отраду вызывать совместно образ покойного. У них создалась привычка посвящать один вечер в неделю беседе о нем. Клерамбо был единственным из друзей Мере, который мог понять скрытую трагедию самопожертвования, не позолоченного никакой патриотической иллюзией.Сначала г-же Мере доставило большое облегчение посвящать Клерамбо во всю переписку мужа. Она читала ему письма покойного, признания, в которых тот не тешил себя никакими иллюзиями; обсуждение этой волнующей темы невольно приводило их к вопросу о причинах гибели Мере и миллионов других. Клерамбо ни перед чем не останавливался в своем суровом расследовании, и г-жа Мере тоже была не из тех женщин, которые идут на попятную в поисках истины. – И тем не менее…Клерамбо вскоре заметил, что слова его вызывают в собеседнице чувство какой-то стесненности, а между тем он говорил вслух только о том, что было ей отлично известно и что явствовало из писем Мере: о преступной бесполезности всех этих смертей, о бесплодности этого геройства. Г-жа Мере попробовала заново пересмотреть прочитанное; она оспаривала его смысл так запальчиво, что невольно закрадывались сомнения насчет ее добросовестности; она отыскивала в своей памяти выражения мужа, более близкие общепринятым взглядам и как будто их одобрявшие. Слушая однажды, как г-жа Мере перечитывала одно уже известное ему письмо, Клерамбо заметил, что она пропускает фразу, выражавшую героический пессимизм Мере. Его настояния задели ее, и она как бы отшатнулась. Принужденность мало-по-малу перешла в холодность, потом в раздражение, наконец в какую-то глухую враждебность. Она стала избегать Клерамбо, и хотя дело не дошло до открытого разрыва, однако он почувствовал, что она на него сердится и что встреч уже больше не будет.Дело в том, что чем дальше заходил бесплодный анализ Клерамбо, разрушавший основы современных верований, тем интенсивнее в г-же Мере совершалась работа противоположного характера: восстановления и идеализации. Ее скорбное сердце испытывало потребность убедиться в том, что, несмотря ни на что, причина ее горя святая. Возле нее не было больше покойного, который помогал ей нести бремя истины. Самая страшная истина для двоих все-таки содержит в себе нечто радостное. Но для того, кто остается один, она смертельна.Клерамбо это понял. Его повышенная чуткость подсказала ему, что он делает больно, и горе этой женщины стало его собственным горем. Он почти готов был одобрить ее возмущение против него. Он видел огромную силу скрытых страданий и непригодность предлагаемой им истины для их уврачевания.Больше того: видел, что она прибавляет новую боль к уже существовавшей…Неразрешимая задача! Эти несчастные не могут обходиться без убийственных иллюзий, которым приносят себя в жертву. Иллюзии эти невозможно у них вырвать, не делая их страдания невыносимыми. Эти семьи, потерявшие сыновей, мужей, отцов, чувствуют потребность верить в то, что их близкие погибли за истинное и правое дело. Эти лгущие государственные деятели вынуждены продолжать лгать и другим и себе. Прекрати они лгать, хотя бы на мгновение, жизнь станет невыносимой и для них самих и для тех, о ком они пекутся. Несчастный человек, жертва собственных идей, ты все им отдал, но они каждый день требуют от тебя все больше и больше, иначе под ногами твоими окажется пустота и ты упадешь… Неужели после невыразимых четырехлетних страданий и разрушений нам придется признаться, что все они напрасны, что победа не только будет губительной, но иной и быть не может, что война была нелепостью и что мы обманываемся!.. Никогда! Лучше погибнуть всем до последнего. Одинокий человек, вынужденный признать, что его жизнь пропала даром, приходит в отчаяние. Что же было бы с народом, с десятью народами, со всей цивилизацией!..Клерамбо слышал вопль человеческой толпы: