* * * * *Клерамбо убедился в справедливости этих слов из длинного разговора с Фроманом, который произошел у них на другой день. Если душевное благородство Фромана не изменило себе после крушения его жизни, то заслуга его была тем более велика, что он никогда не исповедывал культа самоотречения. У него были широкие планы и огромное честолюбие, оправданием которого служили богатая одаренность и счастливая молодость. В противоположность Шастне, ни одного дня он не строил себе иллюзий насчет войны. С первого же взгляда для него стала ясна ее чудовищная нелепость. Ему помог разобраться в этом не только его сильный ум, но и вдохновительница мать, еще в детстве соткавшая его душу из самых чистых элементов собственной души.Г-жа Фроман, которую Клерамбо заставал почти каждый день, приходя навестить Эдма, держалась в стороне, сидела за работой у окна, от времени до времени окутывая сына нежным взглядом. Она была одной из тех женщин, которые, не обладая исключительным умом, одарены гениальным сердцем. Вдова доктора, который был намного старше ее и широкий ум которого оказал на нее оплодотворяющее действие, женщина эта имела в жизни только две глубокие привязанности, очень отличавшиеся одна от другой: почти дочернюю к мужу и почти влюбленную к сыну.Доктор Фроман был человек образованный и большого ума, оригинальность которого он маскировал мягким вежливым обращением, стараясь никого не задеть своим превосходством. До женитьбы он много путешествовал, объездил почти всю Европу, Египет, Персию и Индию; любознательный не только по отношению к науке, но и по отношению к религии, он особенно интересовался новыми выражениями религиозной веры: бабизмом, Christian Science, теософскими системами. Он был связан также с пацифистским движением, был другом баронессы фон Зуттнер, с которой познакомился в Вене, и задолго до начала войны предвидел приближение катастрофы, которой была обречена Европа и люди, близкие его сердцу. Но, как человек мужественный, привыкший видеть несправедливости, он стремился не столько к созданию иллюзий насчет будущего и обольщению им своих родных, сколько к тому, чтобы закалить их душу и дать ей силы вынести натиск надвигающегося вала. Еще больше, чем его слова, для жены (сын был еще ребенком, когда он умер) был священным его личный пример. Пораженный медленной и жестокой болезнью, которая и унесла его в могилу, – раком кишечника, – он до последнего дня продолжал спокойно заниматься своим привычным делом, окружая любимые существа своей безмятежной ясностью.Г-жа Фроман сохранила в сердце его благородный образ, как божество. Благоговение к покойному спутнику занимало в ее душе то место, какое у других занимает религия. Не обладая твердой верой в загробную жизнь, она ему молилась каждый день, особенно в часы подъема, как всегда присутствующему другу, который стоит на страже и дает советы. Благодаря замечательному феномену оживания, который часто наблюдается после смерти дорогих нашему сердцу, в нее как бы переселилось существо души покойного мужа. Вот почему сын ее вырос в атмосфере мысли со спокойными горизонтами, резко отличавшейся от лихорадочных пейзажей, среди которых росло молодое поколение кануна 1914 года, беспокойное, пылкое, агрессивное, раздраженное ожиданием… Когда грянула война, г-же Фроман не было нужды обороняться и оборонять своего сына против расходившихся националистических страстей: им обоим они были чужды. Но они не пытались также сопротивляться неизбежному. Ведь беда стала надвигаться уже давно! Нужно было выдержать ее, не поддаваясь, спасая то, что следовало спасти: верность души своим убеждениям. Г-жа Фроман не считала необходимым держаться "в стороне от схватки", чтобы господствовать над ней; и то, что сделали для международного примирения своими статьями два-три французских, английских и немецких писателя, она выполнила более просто, но и более эффективно в ограниченном кругу своих знакомых, которых сохранила после смерти мужа. Не подавая виду, что она чувствует себя стесненной в обществе людей, отравленных ядом войны, никогда не предпринимая бесполезных выступлений против войны, г-жа Фроман одним своим присутствием, спокойным словом, ясным взглядом, осторожными суждениями, уважением, которое внушала ее доброта, была лучшей уздой для нездоровых крайностей злобы. А в домах, где это могло встретить благожелательный прием, она распространяла послания свободомыслящих европейцев, статьи Клерамбо, который ничего об этом не знал; и она с удовлетворением видела, что эти вещи оставляют впечатление. Больше всего ее радовало то, что под их влиянием преображался ее сын.В Эдме Фромане не было ничего похожего на пацифиста-толстовца. В начале войны он считал ее не столько даже преступлением, сколько глупостью. Если бы было возможно, он, подобно Перротену, остался бы в стороне от действия, удалившись в возвышенные области искусства и мысли. Он не сделал бы попытки бороться с общественным мнением, потому что считал ее бесполезной: в те времена он чувствовал к безумию мира не столько жалость, сколько презрение. Вынужденное участие в войне заставило его признать, что за это безумие так щедро заплачено страданием, что прибавлять к его осуждению презрение пожалуй излишне. Человек сам устраивал себе ад на земле: он не нуждался ни в каком дополнительном приговоре. И в то же время слова Клерамбо, дошедшие до него, когда он был в отпуску в Париже, открыли ему, что есть более высокая задача, чем выступление в роли судьи своих товарищей по цепям: разделяя их тягости, нужно постараться их освободить.Однако юный ученик пошел гораздо дальше учителя. Благожелательный и немного слабохарактерный Клерамбо, которого радовало общение с другими людьми и мучило расхождение с ними даже в их заблуждениях, вечно сомневался в себе, осматривался то направо, то налево, искал в глазах человеческой толпы сочувствия своей мысли и истощал силы на бесплодные попытки примирить свои внутренние убеждения с социальными движениями и борьбой своего времени. Прикованный к постели Фроман, юноша с душой вождя в разбитом теле, без малейшего колебания утверждал, что безусловный долг каждого, в ком горит пламя какого-нибудь высокого идеала, поднять его над головой своих товарищей. Зачем ему пытаться робко притушить его и потопить в массе других огоньков? Ложь общее место демократий, будто Вольтер не так остроумен, как Весь свет!.. Democritus ait: Unus mihi pro populo est… "Один для меня дороже тысяч"… – Вера нашего времени видит в социальной группе вершину человеческой эволюции. Кем это доказано? Я,– говорил Фроман, – я вижу эту вершину в выдающейся индивидуальности. Миллионы людей жили и умирали, чтобы вырастить один пышный цветок мысли. Такова уж щедрость и расточительность природы. Она расходует целые народы, чтобы создать Иисуса, Будду, Эсхила, Винчи, Ньютона, Бетховена. Но без этих людей чего бы стоили их соотечественники? Чего бы стоило человечество?.. Мы не провозглашаем эгоистического идеала Сверхчеловека. Великий человек велик для всех людей. Его индивидуальность является выражением стремлений миллионов людей и часто указывает им путь. Она воплощение их тайных сил и их самых высоких желаний. Она их концентрирует и осуществляет. Один только факт, что жил человек, называемый Христом, в течение веков воспламенял, поднимал над землей целые народы, вливал в них божественную энергию. И хотя протекло с тех пор девятнадцать веков, миллионы людей ни разу не достигли высоты образца, но неустанно стремятся к нему. Понятый таким образом индивидуалистический идеал более плодотворен для человеческого общества, чем идеал коммунистический, приводящий к механическому совершенству муравейника. Во всяком случае он необходим для последнего, как корректив и дополнение.Этот благородный индивидуализм, пламенно провозглашавшийся Фроманом, укреплял ум Клерамбо, всегда немного колеблющийся, нерешительный вследствие доброты, сомнения в себе и усилия понять других.Фроман оказал ему еще и другую услугу. Будучи более осведомленным относительно мировой мысли, имея через семью связи с представителями интеллигенции разных стран и читая на четырех или пяти иностранных языках, Фроман открыл Клерамбо существование других подобных ему одиноких умов, которые, каждый в своей стране, боролись за право свободного выражения своих мнений, – открыл всю подпольную работу угнетенной мысли, которая с ожесточением отыскивала истину. Крайне отрадное зрелище: эпоха самой ужасающей тирании, которая со времен инквизиции когда-либо тяготела над душой человечества, потерпела неудачу в попытке задушить у лучших людей каждого народа неукротимую волю остаться свободным и правдивым!Конечно такие независимые индивидуальности были редкими, но их вес от этого только увеличивался. Их силуэт четко обрисовывался на пустынном горизонте. Во время падения народов на дно пропасти, где миллионы душ образуют бесформенную массу, голос этих единиц раздавался как единственное человеческое слово. И их дело только укреплялось бешенством тех, что отрицали его. Сто лет тому назад Шатобриан писал:"Борьба отныне напрасна. Быть – вот единственная вещь, которая имеет значение".Но он не замечал, что "быть" в наше время, быть собой, быть свободным, стоит величайшей борьбы. Люди, являющиеся самими собой, господствуют в силу одного факта нивеллировки остальных.Не один Клерамбо испытывал благотворное действие энергии Фромана. Почти при каждом визите он встречал у изголовья молодого человека кого-нибудь из друзей, приходившего, может быть не сознавая этого, и с поддержкой, и за поддержкой. Двое-трое были юноши, ровесники Фромана; остальные – люди пожилые, перевалившие за пятьдесят, старые друзья семьи или же знавшие Фромана еще до войны. Один из них, старик-эллинист, с тонкой и рассеянной улыбкой, был его учителем. Был среди них также скульптор с седыми волосами и маслянистой кожей, изборожденной трагическими морщинами; бритый помещик с красной кожей и квадратной головой грубого крестьянина; был также седобородый врач, с утомленным и мягким лицом и взглядом, поражавшим сложным выражением глаз, один из которых был наблюдательным, с огоньком скептицизма, а другой – грустный и мечтательный.Эти люди, иногда собиравшиеся вместе у больного, были мало похожи друг на друга, В небольшом их кружке можно было отметить все оттенки мысли – от католичества до анархизма и даже до большевизма (большевиком считал себя один из юных товарищей Фромана). На них всех лежал отпечаток самых различных духовных предков: старик-эллинист имел нечто от иронического Лукиана; черты французских летописцев из коллекции Машо можно было открыть у графа де Куланжа, который в своем имении отдыхал по вечерам от забот о племенном скоте и химических удобрений, смакуя парчевый язык Фруассара и кустистую сочную речь плута Гонди*. Скульптор бороздил рытвинами свой лоб, чтобы открыть метафизику в Бетховене и Родене. И доктор Верье, относившийся к религиозному раю со скептической улыбкой человека науки, переносил необходимый его сердцу уголок чудесного в царство биологических гипотез или в ослепительные уравнения современной физики и химии. Хотя он болезненно разделял испытания текущей минуты, эра войны вместе с ее липкой славой уже скрывалась для него в туманной дали перед героическими открытиями мысли, совершаемыми новым Ньютоном, свободомыслящим немцем Эйнштейном, посреди всеобщего помрачения разума.* Фруассар – бытописатель феодального общества XIV века (1338– 1404); Гонди, больше известный под именем кардинала де Ретц, – политический деятель середины XVII века, оставивший красочные мемуары (1613-1679). (Прим. перев.)Таким образом все у этих людей казалось различным: и характер ума и темперамент. Но общей чертой их было то, что они не зависели ни от какой партии, думали самостоятельно и относились с уважением и любовью к свободе – и своей собственной, и свободе других людей. Что по сравнению с этим все остальное? В нашу эпоху все старые рамки политических, религиозных или социальных партии рушатся; и не велик прогресс называться социалистом или же республиканцем, а не монархистом, если эти касты мирятся с государственным, религиозным или классовым национализмом. В настоящее время есть только два рода умов. Те, что замыкаются в установленных границах, и те, что открыты для всего живого, те, что носят в себе все человечество, включая и своих врагов. Несмотря на свою немногочисленность, люди эти, сами не зная, образуют подлинный интернационал, основывающийся на культе истины и вселенской жизни. И хотя каждый из них еще слишком слаб (они это знают), чтоб охватить свой необъятный идеал, зато этот идеал охватывает их всех. Объединенные им, они идут, каждый своей дорогой, к неведомому богу.В настоящую минуту все эти различные свободные души тянулись к Эдму Фроману, потому что смутно чувствовали в нем точку, в которой встречались их линии, перекресток, откуда видны были все лесные дороги. Фроман не всегда был таким объединяющим центром. Покуда он оставался господином своего тела и был здоров, он тоже шел своим путем. Но после того как ноги его были разбиты, он расположился на перекрестке, – предварительно пережив период горького отчаяния, следы которого он тщательно скрывал от своих окружающих. Самая невозможность действовать позволяла ему охватывать совокупность действия и мысленно участвовать в нем. Он смотрел на различные течения – отечество, революцию, борьбу государств или классов, – как на различные токи одной бурной реки с ее стремнинами, водоворотами и песчаными отмелями: иногда она как будто обрывается, или возвращается вспять, или засыпает; но это только видимость: она непрерывно и неудержимо движется вперед. Даже реакция вовлечена в это движение. И он, Эдм Фроман, распятый на кресте дорог; вбирал в себя все течения, всю реку.Клерамбо подметил в нем некоторые черты Перротена. Но целые миры разделяли этих двух человек. Ибо если Фроман, подобно Перротену, ничего не отрицал из того, что существует, и стремился все понять, то душа его горела. Все его сердце было движением и обузданной страстью. И жизнь и смерть, все шло вперед, все поднималось ввысь. И сам он, обреченный на неподвижность.Между тем время было мрачное. Только что пережили переход от семнадцатого года к восемнадцатому. Туманные зимние ночи застыли в тягостном ожидании последнего натиска немецких армий. Уже в течение месяцев о нем возвещали угрожающие раскаты; налеты Гота* на Париж были его прелюдией. Сторонники войны до конца напускали на себя уверенность, газеты продолжали заниматься бахвальством, и никогда еще Клемансо не спалось так сладко. Но напряжение умов сказывалось, в обострении гражданской ненависти. Чтобы дать выход общественному недовольству, его направляли на подозрительных лиц – на пораженцев и пацифистов. Процессы о государственной измене подогревали настроение тыла, служили для него развлечением. Страшно размножились шпионы, патриоты-доносчики, фанатические свидетели; и лай общественного обвинителя яростно преследовал по целым дням жалкого загнанного зверя. Таким образом, когда в конце марта началось немецкое наступление, угрожавшее Парижу, священная ненависть между согражданами достигла апогея; и если бы немцам удалось сделать прорыв, то несомненно, что еще прежде, чем они достигли бы ворот Города, венсенский столб, этот алтарь отмщающего и угрожаемого Отечества, удостоился бы новых жертв, невинных или виновных, только заподозренных или уже осужденных.* Тип немецких аэропланов эпохи мировой войны. (Прим. перев.)Уже не раз Клерамбо подвергался уличной брани. Но она его не тревожила. Может быть оттого, что он плохо отдавал себе отчет в опасности. Моро однажды встретил его за горячим спором, в кучке прохожих, с молодым буржуа свирепого вида, который в оскорбительной форме потребовал от него объяснений. Когда поэт говорил, поблизости раздался взрыв снаряда "большой Берты".* Клерамбо не обратил на него никакого внимания и спокойно продолжал излагать раздражительному собеседнику свою точку зрения. Было что-то комичное в этом упрямстве, и слушатели, как настоящие французы, это почувствовали и стали обмениваться не очень вежливыми, но беззлобными шуточками. Моро взял Клерамбо под руку, чтобы увести его. Клерамбо замолчал, посмотрел на смеявшихся, понял комизм своего положения и сам засмеялся вместе с другими.* Немецкое тяжелое орудие, обстреливавшее Париж. (Прим. перев.)