Да, было, было: сумерки, абсолютная тишина, в которой слышно его дыхание, где особенно важен выдох, не прячется ли там этот маленький гуттаперчевый скрип, точно ведут стирашкой по стеклу, – не сипит ли в бронхах. Нет, не сипит, вроде обошлось, вечер в окне давит на фонари, три грустных апельсина, свет сочится на террасу; мой сухой, изъеденный розоватой экземой и отягощенный обручальным кольцом безымянный палец тычется в теплую клавишу, тик-так, движется страница, герой находит жену и богатство.
***
Потом он выздоравливал. В эти счастливейшие дни сон приходил к нему на воздухе мгновенно, мы проводили в парке под каштанами и два, и три часа, и я, блаженно уставившись в книгу, не могла наглядеться на какую-нибудь первую фразу в каком-нибудь маленьком рассказе у Чехова, и как же это было хорошо!
Особенно полюбились мне несколько невероятных изданий русской классики, напечатанных в начале 90–х на дешевейшей желтой бумаге, в мягких обложках, практически с отсутствием корректуры и восхитительными перлами в аннотациях, как то:
…Достоевский сразу ясно понял гений Толстого и поздравил его с "Анной Карениной»…
…Тонкие полутона прозы Чехова – вот что нас к нему влечет.
…И в этом ВЕСЬ Гоголь.
Сначала я забавлялась тем, что исправляла в этих книжках карандашиком орфографические и пунктуационные опечатки, потом отчеркнула на полях пару мест, где даже в таком издании текст сиял и переливался, потом наставила стрелок, следя, кто когда родился, влюбился, женился, и – пошло-поехало…
Муж, который вообще с трепетом относился к печатному слову, сам не смел и никому не давал прикасаться к книге карандашом, на этот раз не обижался.
– Такое дрянное издание, – говорил он, – не жалко пачкать.
И, в следующий раз, поехав в Москву, купил там пару-тройку шедевров, красивых, тисненых, с замечательным оформлением и трезвым корректором, читай – не хочу.
Я не притронулась к ним ни разу. Дрянное издание путешествовало в коляске во время наших прогулок, засыпало под подушкой в спальне, мокло в ванной, покрывалось пятнами утреннего кофе, становилось невозможной, неприличной (то есть, кому показать – застыдят) и совершенно необходимой книгой. Где ты теперь, славный издательский дом «Имэджин-пресс»! Жив ли еще? Печатаешь ли снова:
Пушкина отличает простота, правдивость и высокий гуманизм.
Толстой – ВЕЛИКИЙ писатель.
Достоевский – и есть сам Игрок. Это ясно как день.
Или безжалостные конкуренты уже забрали твои факсы и телефоны, переставили мебель в твоих кабинетах и печатают вовсю на твоих машинах рекламные брошюры для китайских «чудо-носков»?
…А ведь с тобой я пережила ту весну, конец марта.
И взяла твою книгу с собой, когда мы в первый раз вышли погулять после этой странной простуды у старшей. Маленький не заболел − все говорили, потому, что кормила, но я-то знаю, я не забыла, чего мне стоило развести их на неделю по разным комнатам.
Температура, плач, воспаленный ночник над кроватью, она просит игрушку, которую я не могу найти, засыпает у меня на руках, кипит чайник, пахнет хлоркой, беличья жизнь крутится в полночном колесе, дико болит спина, и только я заваливаюсь на собственную постель, как сын, замечательно здоровый, требует замечательно звонким, крепким и безжалостным голосом свою двенадцатую порцию молока.
Так проходят пять дней, и вдруг резко и сладко теплеет воздух на улице. Свет божий становится вправду светел и добр. Мы выползаем наружу и жмурим на него глаза.
Даша, такая беленькая и тихая по сравнению с круглощекими и горластыми ее товарками по песочнице, пытается на одном из своих влажных песочных куличиков поймать ладонью первую бабочку, которая распахнула рыжие, подбитые черным кружевом, крылья, а ветер, стоит лишь отвернуться, упрямо показывает мне начало «Анны Карениной», пытаясь шевелить темные завитки, которые выбиваются у Марии Гартунг на обложке из-под ее картинных горностаев.
Я открываю книгу снова.
На потерянной странице Сережа возвращается с прогулки и думает о разных вещах совершенно захватывающим образом – я нахожу, наконец, это место и смеюсь, вытирая влажные глаза, и вдруг понимаю, что прошу, прошу, прошу для него царствия небесного, для Толстого Анны Карениной, да, для Толстого Карениной, а не наоборот, для Толстого, принадлежащего миру, который он сам создал, миру вот с этим швейцаром, с комнатами в доме Алексея Александровича, с этими мыслями Сережи, с анютиными глазками в темно-русых волосах женщины, которая была так честна и так несчастна.
И, как певчий Куприна, я смеюсь и плачу, и все, что было в этой матрице под индексом интернет-сайта для лузеров, «три дабл ю дурак точка ру», все, что окружает меня неотступно – исчезает теперь с быстротой короткого замыкания.
***
…Почему-то не могу поверить, что Щербаков умер. Так уютно расположился он в своем скрипучем креслице, шарфом обмотана красноватая черепашья шея, карандашница блестит по левую руку, телефон – по правую, крупно падает за вечерним окном февральский снег, безмятежно вьется пар над огненным чаем в граненом стакане, – нет, поверить невозможно.