Утром ветер отворил окно настежь, разогнал облака, подсинил холодным ясным небом реку. Птица взлетела вдоль стены, почти вертикально, по линеечке, точно ее подтянули туда на нитке, вытянутая шейка и биение крыльев было – так, прихоть художника, знак, что очень сложна и дорога хрупкая марионетка.
Холмы успокаивали глаз, согласно удаленной перспективе – темно-синие, голубые, а за голубыми и совсем мотыльковая лазурь.
И солнце показалось в облаках, и потекло из них правильно, по диагонали… вот на тебе, пожалуйста, открывай и рисуй. А я не могу рисовать. Я перевожу, подстрочно. Свою жизнь в твою, твою в нашу, нашу – в третью. Сегодня в первый раз во сне говорила по-французски, словно другого языка и нет на свете. А смогла бы я тебе по-французски написать? Расслаивается иногда земля, освещенная двойными лучами. Как странно я вижу. Надо обязательно сказать врачу.
***
…Ну, давай! – крутанувшись на плюшевой табуретке, Федя перестал играть и уступил мне место: встал, потянулся, завел локти за голову. Федя был из тех, что седеют рано и красиво, отпускают кудри и ходят себе потом, точно в напудренном парике, на голову выше бритой эпохи.
И я села на кособокую, думая скорее о своем положении в пространстве, чем о том, что под пальцами, и сыграла, и он поправил меня, как вот Моцарт, помните, поправляет императора Иосифа, который презентует ему хвалебную пьеску Сальери, – и это было ужасно и смешно одновременно. И он улыбнулся, и сыграл еще, и еще, и Холидей, и Гульда, и Мусоргского, и Котрана, и даже что-то для одной левой руки, но это было так, как если бы я играла и левой, и правой. Я боялась притронуться к инструменту после его волшебных мохнатых кистей.
– В общем, поняла, да? – вдохновенно провел он указательным пальцем глиссандо по нисходящей и выпрямился, оперевшись на крыло рояля: неумолимый, прекрасный, с пронзительным взором Петра в «Полтаве», вот-вот разобьет неприятельские полки. – Вот так, да? Бери и греби, пригоршнями. Уже давно все придумано, не трать время, зачем повторять… И чего у тебя левая рука такая слабая? Ведь ты же левша… А вот голос интересный. Вот голос можно попробовать… Приходи в студию! Посмотрим, послушаем…
Как странно, подумала я, про голос мне никто никогда ничего не говорил. Даже Верман. Последний вообще устранился на момент открытия истины в бар и, дирижируя соломинкой для коктейля, объяснял что-то бармену, и бармен выбивал ему ритм шейкером, как большим серебряным маракасом, а потом кивнул на зоосад за своей спиной, где дремали на полках разные коварные звери. Верман покачал головой, бармен тоже покачал головой, отворил особую холодную клетку и вытянул светло-зеленую бутыль за прелестную тонкую шею, и голос твой произнес мечтательно: Entre deux mers… – где я только поняла, что тебе легко и весело, и лишь годы спустя подхватила истинное значение шероховатых слов.
Ты покрутил тот незабвенный бокал на хрупкой ножке, так, что вино заплакало и запахло дачей, смородиной и совсем тоненько – сенокосом.
– Напишешь про это?
– Ну не спою же.
Он тронул меня за подбородок и понял все, что творилось со мною, и уж не стал ничего говорить – мазнул мне по носу легким пальцем, и повел между двух морей, и стал рассказывать сам: про волейбольные часы на журфаке, про то, как прогуливал и терял зачетки, про лыжные кроссы, которые бегал за слабоногих красоток, и как их с Федей отчитывали за торговлю буржуазной музыкой из рук в руки на первом курсе, и про вечеринки и дринки, и про разные языки.
–…Мы все учились понемногу… – почесал незримую бакенбарду Верман. – Все это ерунда. Все равно ты пианино уже не закроешь. Главное, поступай на вечерний, тогда они не отберут у тебя золотое время – утро! И читай поменьше! А пиши побольше.
Но я все-таки поступила по-своему.
К сожалению, у бедного Алексея Васильевича не было тогда ключа от читального зала, но мне хочется думать, что позднее, с высоты своих перистых облаков, уходящих, увы, прямо в потустороннее, он увидел, как я все-таки зашла туда, только через другую дверь.
Сын спал по ночам плохо, днем закрывал глаза исключительно в коляске, когда мы гуляли в парке, а если болел – засыпал только на руках. И сколько раз, прижимая его к себе (младенческая щека, горячая и липкая от пролитого лекарства, касается моей ключицы, и тяжко ноет спина, потому что он только-только, после бесконечного колыбельного путешествия – кухня-коридор-спальня-коридор-кухня – заснул!), я подсаживалась к магическому экрану, открывала наугад книжку в Интернете и листала страницы, нажимая мизинцем левой руки на «Рage down». Читала вскользь, читала, прячась от постыдного страха в те невыносимые сорок минут, которые нужны парацетамолу, чтобы температура начала снижаться.