А еще нестерпимо – от вездесущего солнца, от ветра, который вечером дул с пирса, или от бессонных ночей – болела голова, и Дима уходил купаться, оставляя дверь открытой, а я лежала в гостиничном номере с ледяным полотенцем на голове и думала, почему же так грустно, господи, почему грустно, неужели простая головная боль может так лишать жизнь смысла? Коридор был опоясан идиотской красной дорожкой. На огненной Горгоне под потолком перегорела одна змеиная голова.
***
Боль прошла, смысл появился, мы вернулись в Москву. Лисит на две недели усвистал в командировку на Байкал, и я знала, что за эти две недели должна буду купить туфли, заказать платье, обсудить свадебный обед со всеми интересующимися, покрасить стены на кухне, принять от мамы в дар ромашковые занавески, сдать рефераты и, конечно, прямо стыдно уже… конечно, перезвонить Серафимовой…
***
Несмотря на все эти суетливые дела, в Москве на меня впервые нахлынуло это странное, неожиданное одиночество, что приходит невзначай, накрывает стол без ножа и вилки, просит сварганить бутерброд, пахнет яблоком и гудроном – каштаны только начали распускаться, и боги в оранжевых жилетах закатывали в новый асфальт все бульварное кольцо.
Лисит уехал в пять утра в понедельник, оставив мне на кухне записку с нарисованной лягушкой: «Веди себя хорошо, слушайся маму, учись на пятерки, целую».
Под мамой Лисит подразумевал, конечно, свою – Валентину Георгиевну.
Валентина Георгиевна была наставник и товарищ Димы во всех практических вопросах и делах (работала ответственным секретарем в каком-то статистическом издании, состояла, участвовала, переизбиралась… Разговор про это был до того скучен, что я не знала, как его поддержать). Разумеется, она немедленно решила помочь с ремонтом к свадьбе: открыла дверь своими ключами и точно заново причесала все комнаты, ликвидировав «ненужное»: потертый изумрудно-черный ковер, семейные снимки, пару старых стульев и очень удобную конторку, в которую я была тайно влюблена, а также замечательную коллекцию ракушек, собранную маленьким Лиситом на далеком балтийском берегу.
Квартира жила и менялась невпопад, отдельно от ее обитателей, теряя эту патину воспоминаний, за которую я прощала ей выцветшие занавески и пыльные шкафы. Паркет звонко здоровался со мной вечерами, двери и окна за день меняли цвет – головокружительное «осторожно окрашено» встретило меня в сумерках на белоснежном подоконнике, и почему-то все еще качался и скрипел крючок на забытой в коридоре стремянке.
И я, почти со стыдом и никому не посмев бы признаться в этом, вдруг поняла, что мило мне здесь одно – вечерняя тишина, когда никого нет дома.
Только не хватало чего-то… книга закрывалась на середине, на телевизор у меня уже о ту пору началась аллергия, а радио у Лисита не было… И потом я вдруг посмотрела на пустой угол, где раньше был шкаф с молчаливыми ракушками, и подумала: «Вот если подвинуть еще немного диванчик, оно вошло бы или нет? А ведь вошло бы. Отлично бы вписалось».
Не хватало пианино. Черного, каурого, голубого – не важно, была бы улыбка, его сверкающая, широкая улыбка Щелкунчика, эта милая открытая клавиатура… Даже если играю сикось-накось, если пишу неправильно, даже если заимствую и любительствую без купюр…
И хотя, наверное, я ничего уже не смогу сыграть с листа – но все-таки, пожалуйста, дай коснуться черно-белой воды, дай только построить аккорд и взять тонику – одно это могло бы успокоить меня и вернуть миру какую-то прежнюю гармонию.
***
Я спросила у Димы, где мы можем поставить пианино. Где захочешь, сказал он, но ты что, потащишь его из Косогоров?
Я знала, что отвечу: представь себе, еще как потащу, и перевезу, мою прелесть.
А ответила: да нет, ты прав, наверное.
– Новое купим потом, – сказал Лисит. – Купим новое. Дети ж будут ходить в музыкальную школу, куда деваться.
И эта спокойная уверенность, которая еще недавно для меня прозвучала бы совершенным бредом, вдруг как-то, если не заглушила, то успокоила мою косноязычную, святую к музыке любовь, и я обняла его, или он меня обнял первым, я уже не помню.
Одна из особенностей серенького телефонного аппарата (без которого Лисит жить не мог и оберегал его, как домохозяйка любимого фарфорового слоника) была в том, что у него по утрам в животике начинала волынить некая мелодия (полонез Огинского, упрощенный до такой степени, что даже мы, молодые львы, дрыхнувшие беспробудно, не выдержав, поднимались, чтобы прибить композитора). И кто ж знал, что именно этот будильник приснится мне в ту ночь, в ту ужасную ночь, когда откуда-то свысока я увидела, как очень маленький, точно кукольный Лисит, сонной рукой тянет к себе огромную трубку и недовольно говорит: «Сейчас…» Потом сон кончился, Лисит и трубка приобрели реальные очертания, только недовольства в голосе у Димы прибавилось:
– Это тебя. Это тебя. Это тебя.
Трубка была холодная, тяжелая, ночная.
– Это кто? – спросила я спросонок, еще доглатывая остаток цветного, густого сна.
– Это я, – сказал чей-то слабый и плоский голос. – Володя Верман.
– Володя? – тупо повторила я.