– Ладно, не буду. Но мы все – и звезды, и камни, и стрекозы – превратились бы в ракообразных по своей внутренней сути. Мы бы мучились от невозможности выговорить: я тебя люблю, Марина, потому что… она была бы отнята у нас, как и у… льда, который медленно становится льдом, или у Пизанской башни, которой не дано упасть быстро. Мы выговаривали бы «я тебя люблю» несколько недель, Марина, пропустив звук «я» и выстраивая и высвистывая, проталкивая языком и всем телом, помогая себя руками, деревьями, каменоломнями – звук «т». И нас заливал бы ужас, ужас, Марина! Ужас, переходящий в блаженство.
– Это я хорошо понимаю, – сказала Марина и достала пудреницу с зеркальцем. – У меня было так, когда я все деньги потеряла.
– Вот я говорил про твое плечо, – сказал Эрик, косясь на тюбик с ярко-красной губной помадой, твое плечо…
– Вот-вот, – сказала Марина сквозь яркую гримасу, – я думала, ты забыл.
– Но не в плече дело, Марина, нет! Вот оно есть, словно клешня, и свет стоит в нем, как он стоит в стакане с цветком, словно бы не мириады стремительных фотонов, а застывшая белая колонна, которой от своей невозможности куда-либо деваться и хоть что-либо сделать хочется умереть в этой полноте и исчезнуть, чтобы стать вместе с тобой, Марина, всей тобой – тем, кем ты еще никогда не была, а только мечтала с детства, а не трупным ядом.
– Ну вот, – сказала Марина, – все испортил. Про трупный яд это уже было лишнее.
– Не лишнее, любовь моя, совсем не лишнее, – восторженно и вдохновенно подхватил Эрик. – Ибо мы либо невероятная, непревзойденная неподвижность, либо трупный яд.
Марина несколько раз быстро соединила накрашенные губы, издавая тихий звонкий звук.
– А может, и то и другое сразу?
Эрик замер, будто прислушиваясь, укусила его пчела или все-таки нет.
– Нет, – сказал он. – Нет! Там, где нет движения, или где оно бесконечно, что одно и то же, не может быть трупного яда.
Внезапно он выкрикнул: – И тогда, Марина!., тогда!..
Марина вздрогнула.
– …И тогда мои ракообразные, словно вмерзшие и оттаивающие к новой жизни мамонты, искали бы звук всей своей жизнью, и слово «Марина» не отличалось бы для них, оттаивающих и корявых, от самой Марины – безначальной, невероятно ракообразной, с губной этой, жуткой этой помадой, бессмертной, размерзающейся, шелестящей…
– Ой!..
– Они боялись бы лишний раз коснуться друг друга, они стали бы бережными к любой травинке, любому прикосновению. Они только поводили бы своими руками-клешнями, так долго, так мучительно долго, что у всех даже голова кружилась бы от восторга и нежности. Они ходили бы, словно по тонкому льду, а бабочка бы вмерзала в воздух и вновь оттаивала бы на каждый взмах крыла, и в двух ее крыльях стояли бы нескончаемые века и упоенные поэты, и крестьяне в навозе и в траве. И они не целовали бы друг друга, но сливались бы, как северный и южный полюса с их эскимосами и айсбергами, неподвижно и не сходя со своих мест. И все бы они, все, Марина, – с ужасом и восхищением шептал Эрик, – все бы они были одним и тем же словом и одним счастьем. Они бы только мычали и стояли бы на одном месте веками, вечно. Они бы стояли всегда прямо сейчас! С их клешней капала бы вода, застывая в воздухе и размораживаясь в бабочку, а между клешнями и муками их движений – несравнимыми, величайшими муками – носились бы зарницами рукокрылые, будто ангелы, люди и толстые женщины с серебряными лицами, переливаясь, как радуга, от полноты боли и от полноты блаженства.
– Ты же обещал, что ангелов не будет.
– А их и нет, их и нет, Марина. И все же они есть! – вскрикнул Эрик. – Да! они есть, потому что их нет! Как и нас нет, и потому мы есть. Нет, не бабочка и не ангел зреют в нас, а краб! Мучительно неподвижный ангел с клешнями вместо крыльев, и с медленным выдохом без конца вместо слова…
– Пойдем, моя радость, пойдем уже, зовут, – сказала Марина. – Я все поняла про крабов. А если тебе не нравится моя помада, я ее выброшу.
– Сейчас Марина, сейчас, – словно в забытьи пробормотал Эрик, глядя на нее белыми, почти закатившимися глазами, словно он хотел заглянуть внутрь себя и найти там что-то, что он пока еще не нашел, чтобы показать Марине. Потом он упал на колени, обнимая ее ноги и прижимаясь к коленям бледным дрожащим лицом, и был теперь похож одновременно и на раскрытую зерном и перламутром наружу ракушку, и на Блудного сына Рембрандта ван Бейна, который, в сущности, тоже похож на раскрытую ракушку, правда, стоящую спиной к зрителю. Схожесть усугублялась еще и бездвижностью композиции, впрочем, с рифленым наложением света, бегущего сквозь веера пальмы.
32
– Понимаете, – говорит профессор Федору (тот сидит на сиденье джипа, ноги наружу, и курит сигарету «честерфилд»), – бывают такие моменты в жизни. Да. Идешь по деревенской, например, улице, уткнулся в забор, и еще в один, и в третий. И кажется, сейчас умрешь от досады, от тупиков этих, заборов, перегородок. Жена ушла и вообще сумасшедшая, денег нет, с работой никак, со здоровьем плохо.