Бывают минуты, когда ничего не делается. Дуб шумит кроной, ручей бежит, а лягушка сидит на дне и тоже ничего не делает. И люди тогда попадают в круг без краев и тоже ничего не делают. Я однажды в такой попал – поехал на мотоцикле в поля, заглушил мотор, слез. Старый, разросшийся у моста куст, поля и небо с облаками. И всех звуков – ветер да дальняя птичка. Вода под мостом течет бесшумно. И я смотрю на куст у моста, и он как человек. Высокий, и листья его не имеют начала и не имеют конца в этих полях, хотя, если напрячься, то можно увидеть так, что имеют. И мы стоим и смотрим друг на друга. И ничего не делается. И они остановились передохнуть, и тоже ничего не делается, только дуб шумит и ветер движется.
– Настоящая сила, – говорит Воротников, – это сила не государства или армии. Настоящая сила – это сила пылинки.
– Не могу, – сказала Офелия, – не могу вас понять, о чем вы. Я однажды видела, как установка «Град» работала, при чем тут пылинка. Вы только смотрите под ноги, профессор, а то тут запросто можно шею свернуть.
– Даже не пылинки, – сказал Воротников, ступив в сторону от края обрыва, – даже не пылинки – а прокола. Человек-пылинка может быть проколом. Через него из глубины глубин идет сюда, в вывернутый наизнанку мир – свет, которого не одолеть, и сострадание, которого не превозмочь. И тогда мир похож на дуршлаг, проницаемый светом из глубины. Этот свет превозмогает все зло мира, принимая его в себя и растворяя его в себе. Можно сказать, что этот свет и есть Бог, а человек – орган боли Бога, рецептор, в котором Бог страдает. В котором он умирает и преодолевает смерть воскресением человека, если тот к нему готов.
Тут профессор споткнулся, и Офелия схватила его за рукав и упрямо потянула в безопасное место. Недавно они прошли мимо могилы альпиниста, и Офелия подумала, что профессор вряд ли спортивней того, кто здесь сорвался.
– Мне кажется, я понимаю, – сказал Лева. – Я вот тоже сначала хочу умереть, а потом меня снова кто-то воскрешает. Меня, как траву, кто-то вспоминает, и тогда растит и оживляет.
– Вы, что ж, хотите сказать, что Бог страдает, – спрашивает Эрик, – но это же нонсенс…
Эрик сказал это и задумался, почему это профессор так и путешествует в рубашке с развевающимися в ветре бирками, то ли есть на то причина, то ли просто забыл срезать.
– Бог страдает в конечном, чтобы преобразить его в себя, в бесконечное, – говорит Воротников, весь в полете и трепетанье ценников на ниточках.
– Вот-вот, – говорит Офелия. – Я врубаюсь, про что это. У меня только слов таких нет, но у меня есть слова, которые внутри уже есть, а в словарях их еще нету. Но мне они подходят. Они мне говорят ясно, и я все понимаю, амигос!
– Отрежь ему нитки, – тихо говорит Офелии Эрик.
– Отвали, – отвечает Офелия. – Тебе чего, жалко, что ли?
– Такой человек неотделим от всех остальных и всего остального – от птиц, от камней, от всех людей, и живых и мертвых, и из него отчасти растут травы и летят осы и птицы, – говорит профессор.
– Я видела такое, – говорит Офелия, – видела. Не глазами, конечно, а если их завернуть внутрь, – и она развернула глаза внутрь и посмотрела на Леву сплошными белками, отчего Лева отпрянул, споткнулся и упал.
– Вставай, Левушка, царь зверей, вставай, – наклонилась над ним Офелия и стала его поднимать. Чего-то ты уж слишком порывистый, амиго.
Лева недоверчиво посмотрел на Офелию, но глаза у нее были на прежнем месте, как у всех людей, а не ведьм.
– Не пугай меня больше, – попросил Лева, – мне от этого жить не хочется.
– Не буду, – сказала Офелия.
63
Элвис сидел в гримерке и задыхался. Кондиционеры шпарили вовсю, но он все равно задыхался, потому что он только что отработал два часа на сцене, не считая вызовов на бис, которые, по правде сказать, он почти что проигнорировал. Он сидел в своем золотом костюме, ощущая себя чем-то вроде желе или содержимого устрицы внутри твердой скорлупы, которая хотела растечься, но створки мешали. Обычно его раздевал Джошуа, или как там его, но его он только что выгнал, запустив в грудь бутылкой из-под кока-колы, потому что от Джошуа воняло чесноком, а он сто раз просил его не нажираться чесноку перед концертом. Самому раздеться не было сил. Костюм облегал его, как резина аквалангиста. За последние два месяца он прибавил пятнадцать фунтов и даже в специально перешитые «на вырост» костюмы влезал с трудом, а на сцене хрипел и задыхался. Чтобы это было не особенно заметно из зала и в телекамеры, он глотал таблетки пригоршнями, и на какое-то время их хватало. Он переставал чувствовать себя разжиревшим тюленем и начинал двигаться почти что без посторонней помощи.
Когда он шел к сцене, кто-нибудь из его прихлебал поддерживал его под видом доброжелательных объятий, чтобы он не свалился случайно на какого-нибудь бедолагу-музыканта, как пару раз уже случалось, но на сцене Элвис преображался.