Он давно уже не рисковал танцевать, выворачивая ноги и вихляя бедрами, как делал это на своих первых улетных концертах, когда девицы визжали и бились в истерике, а он не знал усталости. С тех пор он посолиднел, повзрослел, а проще говоря, стал настолько жирной свиньей, что попробуй он только повторить свои танцы, то просто рухнул бы в оркестр при первой же попытке.
Теперь он танцевал голосом. Голос оставался все таким же бархатным и вкрадчивым, а где нужно, сводящим с ума веселой серьезностью и подкожным эросом. Как ледяной шарик в полой трости делал ее способной перебить хребет носорогу, так и тайный зов в голосе Элвиса все еще возносил слушателей к лунным тропам и рощам, в которых живут диковинные звери и горит неведомый огонь. И тогда все забывали, что выглядит он неважно, что стоячий воротник, расшитый узорами, врезается в двойной отвисший подбородок, что золотой костюм вот-вот лопнет от наросшего на теле жира, а движения певца вымучены и искусственны. Он все равно оставался великим Элвисом.
Он рванул комбинезон на груди и пара пуговиц отскочила. Потом залез в ящик стола, открыв его специальным ключом, нащупал там пузырьки, сыпанул половину красных, а половину зеленых таблеток в ладонь, отправил в рот и запил кока-колой из второй бутылки, которую не стал кидать в спину Джошуа, догадываясь, что она ему еще может понадобиться.
– Самое поганое, что поговорить не с кем, – сказал он вслух. – Вот что самое поганое. Липнут, крутятся, скидывают трусики, а поговорить не с кем. – Он поглядел в зеркало на толстяка с запудренным лицом и мокрыми губами и спросил: на хера, вообще, такая жизнь, а, брат? На хера такая жизнь, в которой поговорить не с кем?
Дверь приоткрылась, и в проем просунулась голова Майкла.
– Эл, тебя там просят пару слов сказать.
Он взял бутылку и, не целясь, кинул в Майкла. Бутылка грохнула в косяк, не разбившись, и покатилась по полу, оставляя пену на ковре.
Майкл исчез, и, если бы попытаться эту сцену – а ты попытайся, Эл, попытайся! – перевести в какую-то другую в смысле метода изображения, то ничего из того, что получиться могло, все равно бы не получилось, ну, если только наугад попробовать что-то еще разок. Да, что-то далекое, скажем, из первых. Или из тех, что раньше первых. Когда кто-то рождается, то кто поет? Кто поет, когда кто-то рождается? Кто-то ведь все время поет, если кто-то рождается, потому ведь потом и гуляют и поют тоже, только грубее и громче. Но кто-то же все равно поет. Если кто-то поет, а лица не видно, и человека нет, то, говорят, ангел. Но кто? Кто видел ангела? Никто. Потому он и поет так, что его не видно и почти не слышно. Но Элвис слышал. У каждого по ангелу, из тех, которых никто не видел. А если и видел, то грубее, грубее.
Когда кто-то рождается, это как из одного человека вытаскивают второго человека, выдирая его из первого в боли, соплях, слизи и пуповине. Похоже на убийство, но наоборот. Распороть живот и засунуть туда кошку, такое бывало. А тут распороть живот и вынуть человека. Из одного человека – другого, а потом из другого – еще одного, а потом из этого еще одного – еще-еще одного, и так до бесконечности, до умопомрачения. Нескончаемая матрешка. Это невыносимо. Это, как война, невыносимо. Как копье в одном животе, потом в другом, потом в твоем собственном, потом еще в одном – и так без конца. Невыносимая боль. Потом смрад и пение невидимого существа. Сначала пение невидимого существа, потом зачем-то видимого.
Если вдуматься, то это абсолютно невыносимо. Настолько, что даже непонятно, зачем. Тут надо решать про безумие или смотреть на природу. Все люди в момент рождения или войны в шоке. В длительном гипнозе. Восхваляют священную войну и святое рождение, словно не видя, что это такое. Такой страх и ужас, что ежели его оставить как есть, то так и будет невыносимый страх и нестерпимый ужас. А то, что нельзя вынести, разрывает. Тебя прежнего, чтобы вынести, разрывает, образуя щель, как в заборе. И в щель проникают серебряная цепочка и золотая нить и пение существа, которого ты не видишь. Там, где совсем-совсем невыносимо, мы трескаемся, как яйцо, и слышим то, что раньше не слышали. А иначе кто бы выдержал, что жизнь это боль, вонь, дерьмо, трупные пятна и смрад. У всех трескается. А если нет, то ороговевают или идут в гипноз, задувая ужас, как свечу, мессой или молебном. Те, кто треснули, помнят или не помнят. Сейчас речь про то, что вообще нельзя увидеть, но от безысходности видишь и слышишь, чтоб не сгинуть в боль и смрад. Кто-то помнит, а кто-то забывает. Элвис Пресли, да, король рок-н-ролла. Помнил до конца даже тогда, когда уже не помнил. Кое-что помнишь, потому что это кое-что и есть ты. Ты, не ты – кто различит? Никто. Кроме тебя, но тут никому не рассказывай, не надо.