Узам сладострастия приписывается деморализующее влияние на человека, а вот главного редактора Шёпса — кто знает, долго ли ему еще предстояло носить свое нынешнее звание! — эти узы как раз удерживали от поступков аморального свойства. Даже в первом приступе гнева, выразившемся в довольно смягченной форме, никто не слышал от шефа безобразной угрозы, которая обыкновенно легко срывалась с его уст: "Я уничтожу Лернера!" Все ограничилось тем, что он сдавленным голосом произнес: "С Лернером мы еще поговорим!" Боевой задор уступил у него место печали, горькая досада — грустному сожалению. "Надеюсь, он будет счастлив со своим островом!" Неужто Шёпс и впрямь это сказал? Некоторые уверяли, что да. Так, может, Лернеру и не обязательно было так уж старательно обходить Берлин стороной.
Однако для переезда во Франкфурт имелись веские причины. Во Франкфурте, как писала госпожа Ганхауз, формировался консорциум. Поэтому глава предприятия должен был там показаться.
В Любеке в купе первого класса, в котором ехал Лернер, вошли пассажиры и заняли пустующие места. "Вы непременно должны ехать первым классом. Как знать, кто будет вас встречать на вокзале!" — безапелляционно распорядилась госпожа Ганхауз. На диванах красного бархата, с кружевными подголовниками, на которых, обрамленная цветочной гирляндой, красовалась монограмма Германских железных дорог, расположилась почтенная супружеская пара, путешествовавшая в сопровождении молодой девушки — скорее всего не дочери, а компаньонки, во всяком случае наряд ее выглядел гораздо скромнее того, что был на старшей даме. Когда последняя, устраиваясь в купе, освободилась от светлого пыльника, впечатление было такое, словно с нарядной софы сняли защитный чехол из дерюжки. По светло-серому шелковому костюму побежали павлиньи переливы, словно по мерцающей поверхности зыблющихся волн. Вошедшая была полная, пышнотелая женщина, затянутая в корсет до осиной стройности. Роскошные объемистые формы сужались в рюмочку, а затем плавно расширялись, как у гладко выточенной на токарном станке куклы, создавая вертикальную симметрию, и при каждом ее движении — а двигалась она на своем бархатном сиденье непрестанно: то поерзает, то повернется, то прикоснется рукой к волосам, то покажет на что-то за окном — вокруг нее поднимался такой шорох и шелест, что в нем тонул ее шепот. Успела ли она рассмотреть Лернера, пока усаживалась и поудобнее устраивалась на диване? Во всяком случае, она не позволяла себе никакого разглядывания, что было бы, конечно, и неприлично. Для того чтобы оценить упитанного, загорелого молодого человека с густыми, аккуратно причесанными волосами и простодушными голубыми глазами — этакий симпатичный смазливый юноша, — пялиться было незачем, она все увидела, еще стоя на перроне, глянув краешком глаза. "Смотреть надо только краешком глаза, никогда не впрямую!" — любила она внушать своей дочери Эрне, которая для своих немалых лет была ужасающе ребячлива; деревенские девушки к восемнадцати годам уже рожают второго ребенка. Для Эрны было бы хорошим наглядным уроком на тему "Как я могу незаметно удовлетворить свое любопытство", если бы она сейчас могла видеть, как ее мать, поглядывая мимо Лернера то вправо, то влево, мимолетно задевает его круглое лицо, не задерживаясь в опасной зоне и не оставляя своему визави времени для неприличных ответных взглядов.
Дама держалась с восхитительной непринужденностью, словно находилась в кругу семьи, где не было посторонних. Бронзового от соленого воздуха и морских ветров молодого человека напротив для нее как будто не существовало. На месте, где он сидел, была большая дыра. Посмотрела она на него или не посмотрела? Вероятно, нет, решил Лернер и повернулся лицом к окну.