Третьего брата. У которого они отняли почти всю кровь, так что он родился совсем белым, совсем хрупким. И таким одиноким. Да, это был его голос, волшебно тонкий звук, который все поднимался и поднимался в выси небесные, пронизывая тишину, достигая безупречности абсолютного света. Чистого, белого света, блестящего, холодного света пустоты. И они блаженно улыбались, дивясь этому кроткому, безмятежному покою. Их охватила сладкая дрожь нежности, дрожь беспорочной страсти.
Голос брата, того, третьего, завершал свою очистительную работу, превознося то, что вся их жестокость, вся пролитая ими кровь так и не смогли помочь им понять. Эту окаменевшую молнию, застывшую в потайной глубине их сердец. Эту окаменевшую кровь, крик, землю. Эту окаменевшую смерть. Вот она наконец-то показалась им — сверкающая, великолепная. Вот она — вырвалась из мрака, из ярости, чтобы принести им, на лезвие кинжала, который пронзит их сердца, дар улыбки, дар слез.
Голос брата, того, третьего, долетал к ним с другого берега войны и ненависти. И разбитые, плачущие стены вокруг них обернулись лицами. Лицами, похожими на слезы, лицами-слезами. Каплями пота и слез, неостановимо струящимися по грязной штукатурке, по грязной коже. И стены широко распахнулись, открыв им вид на Город. На обезумевший, приговоренный, погибший город. Все его руины вдруг обрели лицо, все мертвые обрели голоса и лики. А голос Рафаэля все не умолкал, тонкий, исступленно молящий голос — песнь великого прощения, великого прощания. Голос третьего брата, чистая, благостная песнь милосердия. В тот самый миг, когда все уже погибло, все ушло безвозвратно.
Микаэль и Габриэль больше не были ни солдатами, ни вольными стрелками. Они никем больше не были. Только детьми, двумя маленькими детьми, заблудившимися в городе, в истории. Двумя детьми, дрожащими от нежности и грез. Они стояли, обратив лица к разверстому оконному проему и до боли сжав друг другу руки.
Окаменевшая слеза, окаменевшая улыбка. Теперь им предстояло не разрушать — но исчезнуть. Исчезнуть в голосе брата, вместе с голосом брата. Раствориться в нем, в этом магическом звуке, до полной прозрачности. Соскользнуть туда, вниз, в непроницаемую тайну смерти. Согласиться и отказаться.
Взрыв был ужасен. Грузный зверь, тщательно обнюхав своим хоботом стены, учуял добычу и изрыгнул огонь. Фасад дома разлетелся вдребезги, как стекло; крыша рухнула. Рухнуло все. И оба солдата Пеньель рухнули в подвал, раздавленные балками и кирпичами.
Никто так и не нашел под обломками их тела. Они неразличимо смешались с прахом огромного Города, с прахом истории и забвения, — совсем как тот, чье имя так пылко восславляли, кому служили так истово и преданно — так бессмысленно и бесполезно.
А для Золотой Ночи-Волчьей Пасти мира больше не было. Не было мира — для него. Исчезновение Рут и их четверых детей низвергло мир в адскую пропасть, в небытие. Ночь и тишина превратились в мрак и безмолвие. Заксенхаузен. Это слово неустанно, день и ночь, стучало у него в голове, заглушая все другие слова, все мысли и образы, да они, впрочем, и сами умирали, едва родившись в его обессиленной душе. Заксенхаузен. Это слово пульсировало в такт глухому биению его сердца, теми же прерывистыми, беспорядочными толчками. Проходили недели, месяцы, но ничего не менялось — слово упрямо отбивало свой назойливый, до ужаса монотонный ритм. Заксенхаузен. Заксенхаузен.
Золотая Ночь-Волчья Пасть проводил дни, сидя на низкой скамеечке в углу комнаты, лицом к стене. Дни и ночи. Он сидел, обхватив голову руками, поставив локти на колени. Голова была так непомерно тяжела — тяжела от пустоты, да еще от этого бесконечно тупого внутреннего биения, — что не могла держаться прямо сама по себе. Стоило ему опустить руки, как она начинала клониться то вперед, то назад, неостановимо и медленно, словно маятник старых часов. Он больше не испытывал ни голода, ни жажды, ни потребности спать. Он даже не страдал. Страдание осталось там, в прежней жизни, а он был низвергнут в небытие. Он претерпевал ужасное течение времени — час за часом, секунда за секундой, — и это время, выброшенное за пределы времени, не имело ни смысла, ни протяженности; оно было пустое, никакое. Заксенхаузен. Разум его был на грани распада, все в нем было на грани распада, и, однако, ничто не поддавалось смерти. Даже его тело, лишенное пищи и сна, противилось ей. Он застыл, точно ствол, в углу своей опустелой комнаты — ствол окаменевшего дерева.
Он ничего не мог с собой поделать. Он больше не принадлежал себе, не думал, не чувствовал. Он просто переносил. Заксенхаузен.