Заксенхаузен. Он переносил пытку абсолютной ночью — Ночью, поглотившей все, Ночью уничтожения; он переносил худшую из бессонниц — бессмысленное присутствие, пронизанное отсутствием. Он не мог не быть там, в этом «нигде»; не мог не бодрствовать, час за часом, в этом «никогда», в этом невозможном, немыслимом «никогда». Он не мог не видеть, не видеть даже того, что не поддается видению — саму невозможность что-либо видеть. Он видел Ночь, ее чернильный мрак, одновременно и непроницаемый и прозрачный — чернила, возникшие до всякой письменности, а быть может, как раз и после нее. Чернильно-черная Ночь, где ничто уже не пишется, не читается, не говорится. Непроглядно-чернильная Ночь, где ничего больше не происходит.
На самом деле, это, может быть, и не он бодрствовал в ночи, а сама ночь бодрствовала сквозь него, в нем. А он всего лишь служил ей опустелым приютом из костей и кожи, где ночь стояла, как недремлющий часовой, охраняя собственную необъятность, собственное безмолвие. Ночь. Ночь. Эта Ночь.
Матильда, двое ее братьев и Никез усердно трудились, стараясь вернуть прежний облик ферме, земле, поселку. Черноземье в очередной раз поднималось из руин. Несколько мужчин вернулись из лагерей, и люди медленно, трудно восстанавливали свои жилища, все начинали сначала. Так оно издавна водилось в Черноземье.
Ципель и Шломо тоже постепенно, как бы на ощупь, возрождались к жизни, к детству, к любви и доверию, но все еще не могли окончательно избавиться от въевшегося в них страха. Парой безмолвных теней они ходили по пятам за Тадэ, остерегаясь заговаривать с другими, завязывать с ними дружбу. И по-прежнему крепко держались за руки, по-прежнему были серьезны и неулыбчивы. Их тщедушные фигурки постоянно дразнили воображение Барабанчика, которому эти неприступные, неразлучные тени виделись даже во сне, в ночной темноте. Но теперь ему являлось и другое лицо, и уж оно-то улыбалось только ему, ему одному. Это было личико маленькой девочки со светлыми косичками, с удлиненными глазами цвета осенних листьев, глядевшее на него из окна. Ибо в его снах младшая сестренка почему-то всегда появлялась в окне с запотевшими стеклами. И, стоило ему подбежать, чтобы открыть окно или хотя бы протереть стекла, как сон внезапно, толчком, прерывался. Но это его как раз не огорчало. Он терпеливо ждал. Скоро она появится на свет и будет принадлежать ему, только ему одному.
Пришло новое письмо от Розы, на сей раз очень короткое. «Агония Виолетты окончилась. Она длилась пять лет. Пять лет страданий и крови. Сестра угасла тихо, с улыбкой, как будто ничего не произошло. Она улыбалась даже в смерти, и ничто не могло стереть эту улыбку с ее лица. Кровь внезапно перестала течь из виска, и случилось необыкновенное: само родимое пятно вдруг бесследно исчезло — просто слетело вниз, как увядший лепесток розы. В монастыре все говорят о чуде и восславляют праведницу. Но я больше не верю в чудеса, это слово утратило для меня всякий смысл. Слишком уж поздно оно произошло, это чудо. Я больше ни во что не верю. Я пошла в монастырь только для того, чтобы не разлучаться с Виолеттой, и теперь, когда она умерла, не хочу здесь оставаться. Я попросила освободить меня от обета послушания. Скоро я уеду — еще не знаю точно, когда, и не знаю, что буду делать, покинув Кармель. Но это не имеет никакого значения».
Весть об этой смерти горше всех поразила Матильду, холодную и высокомерную Матильду. Ведь это она вырастила обеих дочерей Бланш, а, главное, кому, как не ей, было знать, что означает для детей из семьи Пеньель потеря близнеца, своего второго «я». Она одна остро чувствовала то отчаяние, что испытывала Роза-Элоиза, ибо сама вот уже десять лет терзалась таким же неутешным горем и безнадежным одиночеством. Виолетта-Онорина умерла примерно десять лет спустя после смерти Марго и почти в том же возрасте. И это сходство событий глубоко потрясло Матильду. Но она, в который уже раз, собралась с силами и овладела собой, только стала еще более суровой и более одинокой, чем прежде. Окружающим был заказан доступ в ее сердце. Один только отец мог бы рассчитывать на ее любовь. Ее безумный, ее безнадежно обожаемый, ее ненавистный отец, которого она всю жизнь преследовала своей ледяной, ревнивой, страстной любовью. Матильда никого не пускала в комнату Золотой Ночи-Волчьей Пасти; она одна входила к нему трижды в день. Пускай, пускай сидит тут, на своей скамье, сжимая голову в ладонях, отвернувшись к стене! Пускай проведет здесь столько времени, сколько захочет, сколько понадобится! Она-то его знает — он все равно воспрянет, оживет. Он всегда оживал — как она сама, как поля Черноземья. Их сила была неисчерпаема, их привязанность к жизни — неистребима. Да, он непременно оживет, и снова бросит ее, и снова предаст. Она это знала. И именно поэтому так остро ненавидела отца — и не могла от него оторваться. Ее отец, в скорби своей, превратился в ее дитя. В ее собственность. Несчастное дитя, пораженное горем и безмолвием. Но зато на какое-то время он был отдан ей и только ей одной.