«Зачем-то»… А слышится: зачем? Ради чего? «…Жалкий человек. Чего он хочет!… Небо ясно, под небом места много всем… Зачем?» (Естественно, Лермонтов.)
Они зарезали друг друга,
Ну а потом
Они пожмут друг другу руку
На свете том.
Поскачут вместе на конях, Вдвоем, не врозь,
И вместе станут пить коньяк Небесных звезд.
Странно выговорить: тут даже дата вдруг покажется не случайной у пацифиста (это еще очень сдержанно выражаясь) Глазкова. В стихах – и неизбежность, и невыносимость вражды…
Юродивый… Сумасшедший… Все-таки, может быть, многие слишком поверили этим автохарактеристикам. Даже коллеги, в отличие от государства, знавшие ему цену, склонявшие перед его первенством свои знаменитые головы, словно бы не могли отделаться от некоей снисходительности. Почтительной и любовной, однако…
Это Коля Глазков. Это Коля,
шумный, как перемена в школе,
тихий, как контрольная в классе,
к детской принадлежащий
Это Коля, брошенный нами
в час поспешнейшего отъезда
из страны, над которой знамя
развевается нашего детства.
…Отвезли от него эшелоны,
роты маршевые отмаршировали
все мы – перевалили словно.
Он остался на перевале
.
Это Борис Слуцкий, признающийся – по обыкновению честно:
Он остался на перевале. Обогнали? Нет, обогнули. Сколько мы у него воровали, а всего мы не утянули.
Все правда. И – «воровали», вплоть до того, что Ме- жиров озаглавил свою первую книгу памятной глазков- ской строкой «Дорога далека», а самойловское «сороковые, роковые» – тоже из него. И – «не утянули»: как позаимствуешь своеобразие столь ошеломляющее, что наводит на мысль о безумии?
Мысль, возможно, спасшую Коле жизнь.
Господи! Вступися за Советы! Сохрани страну от высших рас, Потому что все твои заветы Нарушает Гитлер чаше нас.
Тоже военный, 1941 год, и, кто знает, если бы не репутация юрода, гонораром за эти стихи стал бы лагерь или чекистская пуля?…
Но:
Трудно в мире подлунном
Брать быка за рога.
Надо быть очень умным.
Чтоб сыграть дурака.
Трудно – сыграть; играть беспрестанно, всю жизнь – трудно до невыносимости. И, что хуже, опасно; причем уже не в вышеуказанном смысле.
«Меня не изучал Рассадин», – укоризненно начал Коля Глазков стихотворную надпись на даримой книге. А продолжил напористо: «Был этот факт весьма досаден! Заполнить надо сей пробел, хочу, чтоб он меня воспел». Что, в общем, и было исполнено – должен признаться, с немалой затратой усилий. Не благородно творческих – если бы так; нет, понадобилась изворотливость, равно унизительная для критика и для поэта, чтобы сочинить рецензию на плохую (да!) книгу несомненно большого поэта.
Пусть неизбалованный Коля одобрил меня с напускной вальяжностью: «Качеством доволен! Количеством – нет!» – я был изначально зажат в противоестественные тиски. Не похвалить, хоть и кратко, Глазкова, наконец-то допущенного в печать, было немыслимо, а хвалить – трудно, ибо два-три истинно глазковских стихотворения, тоже, впрочем, не из самых-самых, были надежно завалены в книжке мусором ширпотреба.
Чему виной, к несчастью, был не только редакторский произвол.
В книге «Курсив мой» Нина Берберова говорит о само- бытнейшем Алексее Ремизове: «…Он утерял контроль над своими чудачествами. Читатель устает ему их прощать…»
Дело обычное, и зря Саша Черный некогда так разобиделся на Корнея Чуковского, заметившего, что маска идиота, надетая на умное лицо поэта-сатирика, случается, прирастает к живой коже. «Юродивый Поэтограда», имевший право сказать: «Я поэт ненаступившей эры, лучше всех пишу свои стихи» (заметим, как лукаво и тонко скорректирована похвальба: ведь «свои», не какие-то там еще), – он, то ли измученный судьбой того, кого чтут, но не печатают, то ли вправду выгравшись в роль дурака-графомана, начал производить немереные километры стихов
Судьба изменилась. Многочисленные приятели, состоявшие на службе у литературного официоза, с искренней радостью приняли падение поэта, начали выходить «настоящие» книги в «настоящих» издательствах, и не единожды приходилось наблюдать, как некто, дождавшись глазковских книг, разводил руками:
И это – «гений Глазков»? А мне говорили… Значит, еще один миф?