Тем не менее нечто неуклонно толкало С. И. к само- оценочной строгости, продиктованной… Чем? Да многим. Начиная глубокой, с детства, религиозностью (чем он был так отличен от неофитов религии, агрессивных именно от своего неофитства), кончая биографическими испытаниями. Где и длинная жизнь непубликуемого поэта (слава Богу, он нашел не только профессию, но и счастье в переложении великих поэтов Востока и его же народных эпосов, так что никак бы не мог воскликнуть, подобно Арсению Тарковскому: «Ах, восточные переводы, как болит от вас голова!»), и тревоги еврейства, и война, познанная основательно: тонул на Балтике, был в Сталинграде, выходил из окружения с калмыцкой кавалерией, о чем и рассказал в помянутой поэме, над которой пролила слезу Анна Андреевна. Полагаю, вершинном,
Наконец, если в перечне этих причин возможна конечность, огромная культура, включающая, так сказать, эстетический экуменизм (та же погруженность в литературу и философию Востока), что само по себе может и даже должно усмирять амбиции.
Как бы то ни было, когда я прочитал – в рукописи – воспоминания С. И. о Василии Гроссмане, ближайшем, ни с кем иным не сравнимом друге, я, загоревшись, прибег к демагогии, ловя Липкина на слове и уговаривая его продолжить занятия мемуарами (хотя так и вышло, конечно, не преувеличиваю значение собственных уговоров). Мол, сами же уверяете, что вашим стихам, скорее всего, не сохраниться для будущего, а воспоминаниям, да еще таким, восстанавливающим не только человека, но и время, попросту суждено остаться надолго…
Не взывать подобным образом было и невозможно, постоянно убеждаясь, как щедр Липкин на устные рассказы.
О людях самых разных калибров – от того ж Мандельштама до, например, Михаила Голодного.
Допустим:
Вот, – говорит последний, – я назвал своего сына Цезарем. Но ты же, Сема, знаешь нашу комсомольскую юность. Мы ж тогда думали, что Цезарь – это Брут! Или – Голодный встречает зимой Иосифа Уткина, в чьих руках – коньки.
– Иосиф! Куда ты идешь?
– Я иду на стадион «Динамо».
– И что же ты будешь делать на стадионе «Динамо»?
– Я буду кататься там на коньках.
– Да? Ты знаешь, Иосиф, я тоже мог бы пойти на стадион «Динамо» и кататься там на коньках. Но партия мне сказала: сиди и пиши!… И что же ты думаешь? Я сижу и пишу, как проклятый!
И еще – все о нем же. Сталинские годы. Грядет очередная
– Миша, вам принесли вашу часть подстрочника? Задача такая: четырехстопный хорей, рифма сплошь женская, перекрестная…
Пауза.
– Ну, как в бунинском переводе «Гайаваты»…
Долгая пауза.
– Приведи примэр.
– Пожалуйста. «Прибежали в избу дети, второпях зовут папашу: «Тятя, тятя, наши сети притащили простоквашу».
Так бы сразу и сказал. А то строит из себя интеллигента. Смешно? Да, как бывает смешон только незапланированный абсурд. Не Хармс и не Беккет. Даже если к смеху примешивается ужас (вспомним слова Бродского).
Конец тридцатых. Кремль. Правительственный банкет, посвященный закрытию декады таджикских искусства и прокуратуры. Сталин поднимается произнести тост, а совсем недалеко от него – классик Таджикистана Садриддин Айни в компании с молодым переводчиком Липкиным. Тот сперва получил место в непреодолимом для взгляда отдалении от президиума, но Айни тосковал в обществе одних только «синих костюмов», охраны, и по его просьбе и стол к нему пересадили Липкина, изучавшего – или уже изучившего – фарси.)
– Я поднимаю этот тост, – начинает вождь; начинает неграмотно, как отметит потом переводчик, ставший мемуаристом: поднимают не тост, но бокал. И, сказав несколько обязательно-необязательных слов, произносит фразу, взорвавшую благоговейную атмосферу:
– Как известно, Фирдоуси был великим таджикским поэтом…
Тут и происходит взрыв святотатства. Вождя прерывает обезумевший от счастья старик Айни.