Долгие-долгие годы он положил на то, чтобы вернуть Фирдоуси с его гениальным эпосом «Шах-Наме» (одним из переводчиков, кстати, станет как раз Липкин) персоязычным таджикам, а советские востоковеды с их классово-конъюнктурным чутьем спихивали сомнительного поэта эпохи феодализма за кордон, к персам. И вот… Айни, переполошив синекостюмных соседей, вскакивает и кричит:
– Бирав, бирав!…
То есть: «Браво, браво!…»
– Востоковедения умерла! Да здравствует наша товарища Сталин!
Понял ли что-то из этого
– Как ваша фамилия? – спрашивает Сталин таджика.
– Айни ми есть! Айни ми есть!
– Я знаю, что вы Айни. Весь Восток знает, что вы Айни. Но ведь это ваш псевдоним? Как ваша настоящая фамилия?
И когда тот ее называет, следует уж совсем неожиданное, из разряда тех сталинских слов и поступков, которые заставляли со сладким ужасом говорить о его непредсказуемости. Считалось: непременном признаке гениальности.
– Джугашвили. Будем знакомы.
И вождь удаляется.
Балаган! Водевиль провинциального сорта на главных подмостках страны. Старый писатель, которому режиссер предназначил клоунскую роль, – но и сам-то забавляющийся главреж ведет себя, как верховный паяц страны.
В повести «Декада» это действительное происшествие, пересказ которого я слыхал от С,И. не единожды, запомнив дословно, будет слегка преображено прикосновением домысла, и автор сделает попытку найти логику в сталинском спектакле. По-моему, не найдет: мысль, пробующая постичь абсурд, обречена на поражение именно потому, что – мысль. Дитя разума, которому Липкин не изменял, кажется, никогда.
Что, между прочим, свойство не столь распространенное, как кажется. Скорее – наоборот…
Щедрость всегда беззаботна, оттого благородно беззащитна. Но я-то, не скрою, злобно бесился, встречая у некоего мемуариста забавнейшие подробности жизни Эдуарда Багрицкого, о которых уже был наслышан от Липкина, непосредственного очевидца, – он знал Багрицкого с одесского детства, был им небрежно напутствован как поэт и продолжил знакомство в Москве, точней, в подмосковном Кунцеве. (Не удержусь, чтоб не сослаться на липкинскую поэму «Литературное воспоминание» – в сущности, стихотворный мемуар, как старший товарищ завел младшего в дом аж самого Ежова.) То есть мое бешенство пробудилось и возбудилось как раз тогда, когда я узнал: оный мемуарист, человек мне знакомый, симпатичный, но, как оказалось, простодушный в смысле литературной этики, самого Багрицкого в глаза не видал. И вот уж тут точно могу сказать: деликатный абзац в липкинском тексте («Небольшое, но, увы, нужное отступление. Я не предполагал, что начну когда-нибудь писать воспоминания… Некоторые из друзей и знакомых опубликовали мои воспоминания как свои собственные») был именно мною из него выпинаем и мстительно выбит способом настырнейшего напаивания.
Либо…
Вот случай, пожалуй, поделикатнее. Потому что тут придется назвать имя невинного плагиатора.
Два моих друга, Михаил Козаков и сценарист Игорь 111свцов, посетили, незадолго до его смерти, Арсения Александровича Тарковского – с целью выведать у него нечто о встречах с Мандельштамом. Выведали немного:
«Мандельштам был замечательный поэт. Он прославился очень рано. Я ему читал свое раннее стихотворение. Стихи ему не понравились,
И дальше:
«- Вы ведь встречались с ним и в Госиздате? – попытался облегчить ситуацию Игорь.
(«Эту книгу мне когда-то в коридоре Госиздата подарил один поэт… Гнутым словом забавлялся, птичьим клювом улыбался, встречных с лету брал в зажим, одиночества боялся и стихи читал чужим» – узнаваемый образ Мандельштама в известном и очень хорошем стихотворении Тарковского. –
Пауза.
– Встречался. Вот он однажды показывал мне новый пасьянс. Кажется, в Москве он учил меня, как раскладывать новый пасьянс.
– Он был контактный человек – Мандельштам?
– Нет.
– Что, он был скорее замкнутым человеком?
– Да».
И в конце концов:
«- Миша! Я ничего не помню… Ничего, Миша, простите, я ничего не помню…»
Рискуя показаться кощунствующим, все же скажу: при всей бедственности распада замечательного поэта, не только Козакову с Шевцовым, но и ему самому – ему-то даже в первую очередь –
Что делать, у Тарковского была полупростительная слабость, бескровной жертвой чего пал Липкин: рассказывать о том, что было не с ним и даже не при нем. Может быть, и совсем простительная – для того, кто смолоду рабски подражал Мандельштаму и после трудно изживал подражательность?