Меня-то именно этот, «новый» Пруст потряс своей неожиданностью, – возможно, отчасти как раз потому, что я помнил сладкие приступы самоуважения, испытанные в студенческие времена, когда одолел Франковского. Но в том глупом возрасте даже невыносимая витиеватость нашего Леонида Леонова казалась синонимом сложности, пока не возник в моей жизни Платонов. Во всяком случае, когда я сказал Николаю Михайловичу: дескать, оказалось, что Пруст – не писатель какой-то повышенной, почти садистической сверхусложненности, ставящий между собой и читателем полупрозрачный экран, что он если и сложен, то в той самой степени, как непроста другая большая литература, например Толстой, Любимов горячо подтвердил мое ощущение. Заодно отказавшись признать в этом свою особенную заслугу:
– Так ведь и в оригинале!
Тем более уже не имею сил читать Боккаччо в переводе Веселовского, казавшемся мне – да и являющемся – вполне приличным (старого, горнфельдского «Тиля» – этого еще так-сяк).
Вспоминается забавный пример, приведенный Чуковским в его книге о переводе «Высокое искусство». Одну и ту же немецкую фразу, говорит Корней Иванович, а именно: «Blonde Maid, was zogerst du?», можно перевести: «Белокурая дева, почему ты дрожишь?», но и: «Рыжая девка, чего трясешься?» И проблема не смешна, но серьезна: сам Любимов рассказывал, как знаток Шиллера, ознакомившись с его переводом «Коварства и любви», не без яду заметил, что, передавая речь фрау Миллер, он словно бы Домну Пантелеевну из «Талантов и поклонников», коренную мещанку, превратил в Огудалову из «Бесприданницы», в барыню, пусть захудалую, но существо иной породы.
В любимовском «Декамероне» как бы сошлись и «девка» и «дева». Он много рискованней, чем отдающий академизмом перевод Веселовского, – может, выразиться покруче: непристойней? Похабней?… Нет, нет, ибо сама непристойность-девка здесь и изящна, подобно деве; какая-нибудь монахиня Толстопопия, вступившая в греховный союз с монахом Ейвставием, есть порождение фантазии грациозной… Не задавать же ревнивый и глупый вопрос: чьей именно, Любимова или Боккаччо? Без последнего – как обойтись, но словообразование-то – русское…
Этот русский «Декамерон» – как и любимовский русский Рабле – блюдо наперченно-пряное, но и изысканное, а гастрономический образ годится в разговоре о «Гар- гантюа и Пантагрюэле», без преувеличения ошеломившем нас в начале шестидесятых, когда роман-карнавал явился в любимовском варианте, годы пролежав в осторожных редакциях. (И возможно, как раз изысканностью своей – при такой-то словесной, словарной раскованности – навсегда стал критерием вкуса, который дает возможность и в словесности нынешней, осмелевшей столь запоздало и суетливо, отличать похабство от дерзости, разнузданность – от раскрепощенности.) Недаром же «раблезиан- ство» в самом простецком смысле чаще всего обозначает обжорство, да и М.М.Бахтин неумеренный аппетит великана Пантагрюэля именует не меньше, как «подвиги еды». Подвиги! Утверждает даже, что они знаменуют жизнерадостный стиль Возрождения, торжество человека над миром, ибо: «Труд торжествовал в еде».
Правда, другой знаменитый ученый, престарелый А. Ф. Лосев, с юношеской горячностью выражал, напротив, свое отвращение к тому, что Бахтина восхищало: «…Реализм Рабле есть эстетический апофеоз всякой гадости и пакости». Так-то!
Боже меня упаси подключаться к ученым спорам – мне это и не по уму. А цитирую вот для чего: набившие оскомину, потерявшие живой смысл утверждения, что классика вечно жива, здесь оживают самым чудесным образом.
Вокруг старика Рабле идет спор такого накала, словно ученейшие мужи, содрав академические ермолки, вот-вот перейдут к рукопашной, – а Любимов, конечно, на стороне Бахтина. То есть и сам переводчик, каковой, по Жуковскому, в прозе – раб (не то что в поэзии, где он соперник), рискует, сражается, открывает. И, сколько бы ни имел предшественников, сам удивляется тому, что открыл.
Прочитав любимовский перевод романа Альфонса Доде «Сафо» и придя в восторг, я сказал Николаю Михайловичу:
– По-моему, роман не хуже, чем «Госпожа Бовари».
Сказал – и испытал неловкость: как-никак и к шедевру Флобера именно он приложил руку. А Любимов мне с пылкостью возразил – но как:
– Что вы! Лучше!
Совсем не уверен, что мы были правы. Но до чего же знакома страсть, разрешающая автору «Годунова», бия в ладоши, кричать: «Ай да Пушкин!», а автору «Двенадцати», бывавшему самокритичным до самоуничижения, записать в дневнике: «Сегодня я гений».
Потому что – страсть…
Однако, повторяя настырно: «русский «Декамерон»… русский Рабле…», не перегибаю ли палку? Ведь когда Маршак объявлял в стихах: «Я перевел Шекспировы сонеты…», напутствуя свое переводческое детище: «Пускай поэт, покинув старый дом, заговорит на языке другом…», – не это ли решительное «покинув» заставило стих великого елизаветинца стать уж слишком прозрачно-пушкини- анским?