Понятно, и это не следует понимать буквально. Он почтительно дружил с Игорем Ильинским; их объединяла и церковность (Николай Михайлович был активным прихожанином, одно время – членом церковного совета, и его сын Боря, ныне отличный театровед, шутил, что отец спешит на совет в храм прямиком с заседания секретариата Союза писателей. Любимов ведал там переводами). Дружен был с Давидом Самойловым. С Липкиным, именуемым им «шер мэтр» – «дорогой мастер». Были, конечно, и другие привязанности, но все же меня не оставляло чувство, что он – вне семьи – одинок. И дело не только в том, что, по моим наблюдениям, в среде переводчиков у него хватало недоброжелателей. Завидовали? Наверное, так. Уверяли, будто он плохо знает французский. Или: подумаешь, мол, классику переводит, это всякий сумеет, ты поработай над современной словесностью!…
Сейчас, перечитывая его книги о переводе и воспоминания, цепляюсь за фразы: «Я рано полюбил созерцательное уединение». Либо: «Столица не убила во мне провинциала». Надо ли понимать: не приучила к толпе, тем более организованной, что раньше именовали коллективом, ныне – тусовкой? А может быть, постоянное общение с Сервантесом и Стендалем, Рабле и Мольером, та высота, на которую они поднимали, по-своему обрекала на уединение и одиночество?
Могу лишь гадать. Но вот смерть поставила в этой фабуле выразительную точку. Даже профессиональная «Лит- газета» хватилась сообщить об уходе великого мастера, случившемся в 1993-м, кажется, только месяц спустя – видать, не до того было в заботах «новой России». Впрочем, эта история – уже из другого сюжета, о нашей нынешней разобщенности, о нынешнем равнодушии.
Сюжета, слишком уж очевидного. Потому – неинтересного.
РАНЕНЫЙ КАМЕНЬ
Я ехал с Кайсыном Кулиевым по Дарьяльскому ущелью… Нет, «я» – много чести.
Было начало июня. Терек тек смирной речушкой, и его ручной, ручьевой нрав никак не увязывался с тем, чтб вокруг: с огромными – циклопическими – бетонными кубами, которыми его еще недавно пытались смирить и которые он, напоенный таяньем горных снегов, раскидал, словно детские кубики.
Символики тут – ни капли. Просто – воспоминание.
Я поделился с Кайсыном своим удивлением неофита, а он со злорадным удовольствием вспомнил снисходительные строки Маяковского: «От этого Терека в поэтах истерика…» И далее – как Владим Владимыч будто бы «сошел, поплевывал в Терек с берега, совал ему в пену палку…».
– Попробовал бы он ее сунуть, когда Терек
И со вкусом, со сладострастною расстановкой:
– Ха! Ха! Ха!
Беря каждым «ха» реванш.
Мне это особенно запомнилось потому, что незадолго перед тем я печатно возражал осетину-поэту, который обиделся уже на Пастернака. На его строчки:
Кавказский хребет – и постель?! Горцу это показалось фамильярным до уничижительности.
Но это ведь, возражал ему я, все едино, как если бы селенит, житель Луны, объявись он в природе, заворчал бы на поэтов-землян за те ассоциации, которые у них вызывает его планета. За то, что у Пушкина она – «глупая», у Блока – «бессмысленно кривящийся диск», у Есенина – «коромысло», «ягненочек», «сырный колоб», у Межирова – «бутылочное дно». Хотя, между прочим, и тут не обошлось без обиды: сам Александр Петрович рассказывал мне, что кто-то из его любимых грузин изъявил неудовольствие – почему «дно» примерещилось ему не где-нибудь, а «над городом Галактиона», в тбилисском небе? Не есть ли это намек на алкоголизм Галактиона Табидзе? (Результат – вариант подцензурный: «…Луны туманное пятно».)
У Кайсына Кулиева луна, месяц – это «бычьи рога».
В общем, что касается «смятой постели», у меня было что возразить. Мало того что это образ поразительной зрительной точности, которую особенно понимаешь, глядя с борта самолета; образ к тому же естествен для Пастернака, вводящего в природу быт интеллигентного горожанина, дом, улицу, театр:
За кулисы того поднебесья, Где томился и мерк Прометей…
Сто слепящих фотографий Ночью снял на память гром.
И т. п.
Так я возражал обиженному – возражал как будто не без резона. А прав был все-таки он, Нафи Джусойты. Точнее, и он тоже – по-своему.
Прав не самой по себе обидой, которая есть нежелание причаститься к иностороннему взгляду на мир, но основательностью своего национального мировосприятия. Горец не может сравнить свои горы со смятыми складками простыни, как не может дразнить Терек тростью, будто пьяный зевака – зоосадовского тигра. И чужой взгляд, даже будучи принят и понят – что вообще-то никогда не мешает, – останется для него чужим.
Может, даже обязан остаться?…
Когда в 1958-м в издательстве «Молодая гвардия» новый знакомец, а вскоре и друг, Булат Окуджава, давал мне для перевода подстрочники стихотворцев «народов СССР» – давал, не балуя, те, что поплоше, – один, помню, насмешил в особенности. Чем и запечатлелся – дословно: