Он орал, как резанный, чуть не впервые в жизни (вот где дремал до поры повышенный звуковой фон Дома Этингера: в потайном ядре его страхов, выпущенных на свободу), – наслаждаясь, что можно выораться всласть: стены бывшей конюшни вынесут пронзительную сирену разъяренного контратенора, а эта
Айя выпевала, оплетая собственное лицо плеском обезумевших ладоней:
– Я-а-а уе-е-еду-у-у!!! Я-а не в тюрьме-е-е! Не в тюрьме-е-е!!!
Он тихо произнес, четко выговаривая:
– Ни пуха, ни праха!
…ушел в спальню, хлопнув дверью, и рухнул на тахту лицом вниз.
Через пять грохочущих в его висках и во всем теле минут она вошла на цыпочках, легла рядом и стала тихо гладить его плечи несусветными своими руками, гладить, перебирать, танцевать и вышивать пальцами на каждой жилочке. Прокралась ладонями под свитер, переплела руки у него на животе, вжалась грудью в его спину, сказала хриплым гундосым голосом:
– Не прогоняй меня…
Он взвыл, перевернулся, взвился над нею…
…и так далее…
Но не эта очередная – исступленная, упоительная, горькая, – сладкая ссора оказалась переломной в их первых мучительных днях.
Перелом наступил той же ночью, под утро…
Она уже засыпала, и он почти заснул… и другой бы не услышал, что там она бормочет на выдохе, но он – своим тончайшим слухом – уловил и эти несколько слов:
– Гюнтер тоже… – бормотнула она, – тот же почерк…
Леон открыл глаза: будто ткнули кулаком под ребро; перестал дышать… Тихо обнял ее, чтобы и во сне она его
– Кто это – Гюнтер? Твой бывший
Она открыла глаза, два-три мгновения испуганно глядела в потолок… вновь опустила веки и – в полусне, жалобно:
– Нет, Фридриха сын… Нох айне казахе…
И уже до утра Леон не заснул ни на минуту. Встал, оделся, долго сидел в кухне, не зажигая лампы, то и дело вскакивая и высматривая в окно предрассветную, погруженную в сонный обморок улочку, – монастырскую стену напротив, желтую в свете навесных фонарей.
Вошел в гостиную, где на льдисто черной крышке «стейнвея» заоконный свет лепил рельефы двух серебряных рамок с фотографиями: юная Эська с бессмертным кенарем, и – послетифозная, в рыжем «парике парубка» Леонор Эсперанза, – глубокий и тайный колодезь, что-то запретное, смутное, нежное…(он говорил себе:
Он повторял себе, что дольше так тянуться не может, что бездействие и обоюдное их молчание смертельно опасны, что время не ждет: их непременно выследят – если не мясники Гюнтера, то уж вострые
И с чего это ты, жестко спросил он себя, с чего ты взял, что дела конторы тебе дороже и ближе, чем твоя – наконец-то встреченная! – твоя, твоя женщина?!
И уже вновь чувствовал, что готов ко всему: сопротивляться, пружинить и ускользать. Если понадобится – лгать и шантажировать. Если придется – убивать.
Утром был совершенно готов к разговору…