Эта квартира была на улице Блохина, которая тогда еще чаще называлась Церковной. Квартиру я не помню, зато хорошо помню двор. Двор этот был очень большой, поросший травкой, заваленный кирпичной щебенкой, железным ломом; в одном углу были скучены деревянные сараи — удобное место для игры в прятки. У стены дома были кое-как сколочены скамейки.
По привычке я и тут втянулся в компанию девчонок, прыгал с ними в «классы» и даже учил их тем замысловатым «классам», которые мы придумывали тысячу лет назад — или год назад — с Герд. Впрочем, резкого разделения на компанию девчонок и мальчишек здесь не было. Младшие мальчики часто играли с девчонками, да и мальчики постарше, хотя иной раз и обособлялись, но нередко заводили и общую игру. Дело портилось, когда во двор выходил главный заводила. Это был парень лет пятнадцати, в лихо нахлобученной кепке, циничный и полный презрения к окружающим. Сидя на скамейке, он пренебрежительно сплевывал и ядовито комментировал всех присутствующих во дворе. Боюсь, что комментарии его бывали иной раз не вполне печатными, но утверждать этого не берусь — дело в том, что я многого не понимал из того, что говорилось вокруг меня. Моего русского языка, который весь, — за исключением узкого круга домашних слов, известных уже к семи годам, — был вычитан из книг, явно не хватало в этом дворе. Да и те слова, которые я знал из книг, я произносил не так, как нужно, вызывая насмешки над моими неправильными ударениями. Опять надо было отшучиваться и прятать в карман жестокое самолюбие.
Особенно задевал меня один из мальчишек, стриженый толстяк, который сам-то по себе был ничего, но, как только появлялся заводила, становился его подхалимом. Вместе они зубоскалили по поводу больших интеллигентных девочек, изредка появлявшихся на дворе и державшихся с мальчиками свысока, вместе хохотали, когда я, по непониманию и языка и вещей, давал наивные ответы на двусмысленные загадки, или когда я при игре невинно употреблял в разговоре все с теми же девочками только что выученные, не очень вежливые слова.
Нет, на дворе дома 12 по улице Блохина было неуютно.
Между тем, наконец была снята квартира (тогда это еще было можно, «уплотнение» началось позже, с индустриализацией). Квартира эта была на Скороходовой (Монетной) улице, во втором этаже; в ней было четыре комнаты, а жил в ней — или, вернее, не жил, а возлежал на единственном грязном диване — нечесанный пропойца, обихаживаемый отчаявшейся женой. Квартира была невероятно грязна, и каждый раз после того, как мама туда заходила, она должна была стряхивать с чулок на площадке лестницы целые черные блошиные гирлянды. Когда, наконец, прежние жильцы выехали, мама вымыла полы всей квартиры жидкой кашей — смесью керосина с нафталином, а затем метлой сметала со стен мириады обалдевших блох. Это кажется сказками, но это было именно так. Папа привел меня туда в первый раз в день после блошиной экзекуции; каша с блохами была уже выметена, но в комнатах еще до одури пахло керосином и нафталином.
Мама сама оклеила квартиру новыми обоями, и комнаты были затем обставлены вещами, привезенными из Норвегии (почти все, что было на Каменноостровском, было продано в годы голода), — и наше новое жилье напоминало Нубельсгате. Одна комната — та, где жили мы с Мишей, — была на отлете, соединенная с остальной квартирой длинным коридором-передней, вдоль стен которой были выстроены стеллажи с папиными книгами. В одном углу нашей комнаты стояла Мишина кровать, в ногах ее — большая круглая дровяная печь, напротив, наискосок — моя, а у ее изголовья — Мишин маленький письменный стол с троллем; у стены стоял белый шкаф, наполненный отданными в мое полное распоряжение книгами. Это были не только привезенные из Норвегии эмигрантские издания, вроде очаровательных детских стихов Саши Черного, и книги, купленные папой во время командировок в Ленинград, типа тогда несокращенных еще «Деток в клетке» Маршака. Оказалось, что не все детские книги были спалены в двадцатом году после мишиной дизентерии: оставались еще те книги, которые он уже не читал. Тут был «Робинзон Крузо», «История маленького оборвыша» Гринвуда, Де-Амичис, Гектор Мало, «Пиноккио» и все, что полагается. Я с гордостью поставил на них свой «экслибрис» — круглую печать, сделанную из старой катушки; но большинство книг мне не понравилось. Робинзон вызвал у меня чувство отвращения за то, как он поступал с Ксури и Пятницей, а приключения его на острове показались скучными; Гектора Мало, Амичиса и даже Гринвуда я счел сусальными — они говорили с детьми так, как я ненавидел: не всерьез, а особым сюсюкающим «детским языком».
Зато я поглощал индейские и южноамериканские романы Густава Эмара и Габриеля Ферри, и, особенно, романы Жюля Верна. Лучше всех были «80.000 верст под водой» и «Пятьсот миллионов Бегумы».