Против шкафа, у окна стоял мой письменный стол, такой же, как и у Миши; мама обила его рыжим куском одеяла вместо сукна, но писать на этом сукне было неудобно — оно было слишком мягкое. Впрочем, это было не очень существенно, так как стол всегда был завален бумажками — записями ахагийских соревнований («состязаний» — говорили мы тогда), тетрадями иероглифов и еще бог весть чем.
Теперь уже не случалось, что папа и мама, как это бывало в Норвегии, вторгались на мой стол и в мою картонку с бумагами и под отчаянные протесты и рев наводили порядок — так называемое «ауто-да-фэ». Теперь я был волен заводить свой собственный порядок — или беспорядок. На столе были сосредоточены отходы моей фантазии.
А мир фантазии книжной — был в коридоре.
Если отданные мне во владение книги в большинстве не интересовали меня, зато тем интереснее было рыться на длинном стеллаже с папиными книгами. Чего тут не было! Под длинными рядами недоступных мне французских романов в желтых бумажных обложках стояли, ряд за рядом, пестрые команды русских книг. Здесь была книга поразивших меня кадетских фельетонов Александра Яблоновского, разоблачавших гнусную несправедливость царского правительства, мрачный ужас жизни и смерти евреев — вес это было, вероятно, довольно либерально, но и того было достаточно, чтобы я уверовал в нашу революцию; на серой занозистой бумаге была напечатана безымянной брошюркой поэма «150.000.000» Маяковского; был тут и Хлебников («О, рассмейтесь, смехачи!»), и малоприличный, неталантливый имажинистский «Коевангелиеран», и петроградские «Записки мечтателя» с некрологом по расстрелянному советской властью Гумилеву, и упоительные стихи самого Гумилева, и вся бурная литературная жизнь первых лет революции, и все советские романы; и тут же именно был Густав Эмар и Локк, и Джек Лондон, — но Лондон меня не занял, кроме «Людей бездны». (Мне не нравилось, что все люди у него злые, а положительные герои — только собаки). Словом — тут хватило впечатлений на несколько лет.
На другом конце коридора была собственно квартира: большая тёмно-синяя комната с «фонарем» — папин кабинет, где стоял диван из матраца, покрытый все тем же дешевым синим ковром толстого ворса, книжные шкафики, папин письменный стол с золоченым дедушкиным медведем — пресс-папье, и висели разные норвежские фотографические пейзажи. Потом была столовая и затем мамина и папина спальня, где жил также и Алик.
Дворы в нашем доме были дворы-колодцы, и нас туда не пускали. Мальчишки во дворе считались отъявленными хулиганами. А в то же время мама боялась автомобильного и трамвайного движения на Каменностровском (довольно, впрочем, слабого тогда, по сравнению с большими улицами Осло), поэтому нам разрешалось переходить с Аликом только одну улицу — нашу Скороходову, — а затем мы должны были идти гулять в «сквер» — садик, разбитый недавно на месте разрушенного дома за большим, всем на Петроградской стороне известным домом 26.28.
Если же садик был закрыт, как бывало осенью и весной, то нам предоставлялось ходить кругом нашего квартала и отнюдь нигде не переходить улицы. Это было бесконечно скучно и унизительно. Мы с Аликом резко выделялись среди мальчишек квартала своей нерусской одеждой и особенно — короткими штанами. Мальчишки нас терпеть не могли и издали кричали нам: «Американцы» или «Гогочка с… многочко!» Смысл последнего двустишия мне был полностью непонятен, а потому и не обиден. Вскоре после этого я узнал, что «Гога» — уменьшительное от «Игорь», и некоторое время недоумевал, откуда они знают, как меня зовут. Но позже выяснилось, что «гогочка» — бранное обозначение: маменькин сынок, задавака, барчук. Тогда я возненавидел свое имя, которое и раньше казалось мне чем-то, что я теперь назвал бы претенциозным.
Но, верный своему слову и послушный маминым заветам, я строго соблюдал закон и никогда не переходил с Аликом улицы и никогда не отвечал на оклики и дразнилки. Без Алика мне можно было ходить и дальше, да и приходилось. Приходилось ходить к дедушке и бабушке Ольге Пантслеймоновне на Большой проспект, или в аккуратную китайскую прачечную на Рыбацкой улице (улице Олега Кошевого) и на уроки английского языка на Геслеровский проспект.
Я понемногу знакомился с моим городом, которому, казалось, не было краев.
Не помню, тогда ли это было или спустя несколько лет, что на решетке нашего садика, выходившей на улицу Красных Зорь (Каменноостровский), стали вывешивать газету, и я ее стал постоянно читать. Во всяком случае, в 1926 году я уже нередко читал газеты, и то, что я в них вычитывал о внешней политике Советского Союза, мне определенно нравилось. Мы выступали за всех обиженных, за малые народы, наши действия и требования были справедливыми. К имени Чичерина, давно знакомому и уважаемому, прибавилось имя Литвинова.