Почти одновременно с нами в Ленинград вернулись Миша и мама. Миша был странно возбужден, непрерывно рассказывал про свой бред и про приключения Андрея Деянова — и вскоре свалился с третьим рецидивом тифа: едва ли не уникальный случай в медицине. Но за жизнь его как-то не было страшно. И в самом деле, после полагающегося срока он воспрял с одра, пополневший, со слегка вьющимся чубом. Теперь Тата Фурсенко часто бывала у нас в доме, и дружба ее с Мишей была всем известна и всеми признана.
Все домашние и общественные впечатления, о которых рассказано выше, пришли главным образом предыдущей зимой. Я в это время постоянно бывал у Вани, и едва ли не тогда завязался у нас многомесячный спор по философии. К моему удивлению, Ваня был… солипсистом! Вернее, он считал материальность мира недоказуемой, но принимал, что практически надо исходить именно из материальности мира, а затем уже признавал все выводы материализма — с оговоркой о гипотетичности первичной философской предпосылки. Мы спорили с ним часами и в его комнате, и на улицах, неутомимо бродя из конца в конец города, а, вернувшись домой, начинали строчить друг другу философские письма-тетради на десятках страниц. И все-таки не переспорили друг друга. Для меня это было очень важно — я передумал все философские вопросы, и на Ванин иронический вопрос — считаю ли я себя марксистом, ничего не читав из Маркса — я смущенно, но твердо отвечал: да, считаю.
Спорил я тогда и позже, в университетские годы, — не мамой, если можно было назвать это спором, потому что мама была уж очень немногословна. Она была материалистом, но — как полагалось естественнику начала века — «вульгарным» материалистом. Человека она считала высокоразвитым животным, управляемым биологическими законами, и видела только биологические причины для человеческих побуждений, Огорчалась тем, что я увлечен общественными науками, — и тщетно я пытался объяснить ей, что меня интересует именно психология человека, которая, кроме физиологии, объясняется и общественными условиями, и их-то я и хочу изучать, но не сами по себе, а потому что меня интересует мышление и духовная жизнь человека. И разве стремление к правде, к принесению людям пользы — все, чем ей были дороги Леонардо да Винчи и Павлов, — можно объяснить одной биологией? — Мама вздыхала и не спорила, но явно была не согласна. Пользу человеку, считала она, могут принести только естественные науки: избавить человека от болезней, технически облегчить его существование — вот все, что можно и нужно сделать, и за что лучшие люди положили свою жизнь. А общественных законов, отличных от биологических, нет: есть борьба за существование, — есть и будет. Я сердился и огорчался — между мной и мамой возникало непонимание, которое так и не удалось преодолеть: оно росло и росло.
— Ну, а ликвидация безграмотности — это хорошо?
— Хорошо. И все, что у нас делают для детей — очень хорошо.
— Так ведь… — и вес начиналось сначала. Мама была упряма.
I V
Ваня в этом году кончал школу; часто он бывал занят или его не было Дома, когда я — бездельник — приходил к ним. Все чаще я проводил время с Надей, которая совсем перестала меня дичиться, и у нес я теперь часто назывался «милый Игорчик». Она была всегда грустной, — и вправду, жизнь ее, видимо, была невеселой. Отданная во власть грубой, жирной и неопрятной мачехи, она росла нелюбимым в семье ребенком — даже в школе училась она нехорошо, отстала от своего брата-близнеца; сравнение с красивой и эффектной старшей сестрой тоже не шло на пользу ее самочувствию. От Жизни она не ожидала ничего хорошего. Отец, — величественный, сентенциозный, — являлся только на общие продолжительные чаепития; опекала Тату, Ваню и Надю сестра их матери — тетя Дина, — как нам казалось, глубокая старушка, старая дева, погруженная в повседневные, будничные заботы, — преданная ребятам, но совсем не способная войти в их душевные интересы. Все это рассказывалось мне, как свойственно ранней юности, не прямо, а таинственнными полунамеками, умалчиваниями и молчаниями.
В феврале или в марте Миша, как-то оставшись со мной вдвоем, сказал мне, что собирается жениться. На Тате Фурсснко. И спросил меня, нравится ли она мне, и что я о ней думаю. Мне было пятнадцать лет, а Мише _ двадцать два. Но он сказал это так, как спрашивают совета, — во всяком случае так, как спрашивают человека, мнением которого дорожат. Я был в трудном положении. Ни за что на свете я не мог бы соврать и тем более Мише. А она мне тогда не нравилась: потому что красилась, потому что казалась неискренней, потому что небрежно и не всерьез относилась к Наде, и совсем уж как к незначащему мальчишке — ко мне. Впрочем, к преувеличенным печалям Нади, может быть, и надо было относиться не всерьез; но для меня Тата сливалась с массой Надиных угнетателей. А Надя очень любила сестру, да и Тата, как умела, любила ее. В общем, Тата мне не нравилась. Но я не мог этого сказать Мише.