Вторым «немецким» инструктором у Суомалайнена был Шура Касаткин. Он был, как и мы с Фимой, ленинградец, филфаковский. Очень интеллигентный. Идеально говорил по-немецки, по-французски, по-итальянски и по-английски. Очень правильно, очень грамматично. Но при атом был начисто лишен чувства юмора.
После войны он заведовал кафедрой романской филологии в университете, и все подчиненные от его занудной педантичности стонали.
У нас, когда он временами делался начальником, он принимал это до глупости всерьез. Гриша считал себя нашим товарищем, оказавшимся нашим начальником только из-за партбилета, и не пытался главенствовать. Мы сами ходили к нему за советом и знали, что получим совет дельный — иной раз что-то такое, что мы просто сами не додумали, — это так важно, когда есть кто-то, с кем можно посоветоваться и услышать здравое и объективное мнение. Касаткин же начинал с того, что переселялся в Гришину комнатку — это переселение было как бы знаком владычества — и проверял всю нашу работу лично и притом самым внимательнейшим образом. Сам он писал медленно и скверно. Например, утром Суомалайнсн давал два одинаковых задания — мне и Касаткину. Касаткин сразу садился за стол и начинал писать. К восьми часам вечера заканчивал. Я вместо этого шел наверх, ложился, читал, немножко думал, спал. Наконец, мне приходила идея, и часам к семи я спускался и за час делал такую же листовку.
Однажды, когда Касаткин начальствовал, я написал очередную листовку, в которой значилось примерно следующее: «Сдавайтесь в плен, дела немецких вооруженных сил идут все хуже: за последнюю неделю у вас сбито 143 самолета, потоплено 17 подводных лодок». Мы давно знали, что нельзя писать «150» или «20» — этому никто не поверит, — некрупные цифры убедительнее. Отдал свой текст Касаткину. Он заперся на ключ и сидел до позднего вечера. Я начинаю нервничать. Прихожу и спрашиваю:
— Шура, в чем дело?
Он отпирает дверь — смотрю: он обложился кучей источников: газеты за неделю, сводки информбюро, какие-то немецкие материалы…
— Знаете, я не могу насчитать 143, получается только 141.
Смирнов должен был показывать свои рисунки начальнику, а тут вместо Гриши — Касаткин. Он его не переваривал. К рисунку, бывало, всегда придерется. Под конец Смирнов приходил ко мне с Фимой и спрашивал, тыча пальцем в дверь кухоньки:
— Оно еще там гнездится?
Наступил момент, когда Касаткин решил согрешить. Хотя он был беспартийным, но считал, что его долг — во всем соответствовать образу советского офицера. (В 1943 г. уже говорили не «красноармеец» и «командир», а «солдат» и «офицер»). Ему вдруг влетело в голову, что в этот образ входит иметь любовницу. В один прекрасный день он нацепил ремни, портупею. планшетку (ничего этого, как и все мы, он обычно не носил), начистил сапоги до блеска и куда-то пошел. Спрашивает у Гриши: «Разрешите?» Тот разрешил
[304].Мы, конечно, интересуемся, куда это он попер. Вместе с Лоховицем, который был очень любопытен, выглядываем в окошечко. Касаткин идет через дорогу — но не в редакцию «В бой за Родину», а наискосок, в тот барак, где находилась их типография. Нам картина сразу стала ясна. Там работала необыкновенная красуля, пользовавшаяся огромным успехом. Бодро двинулся туда наш Касаткин, а через десять минут явился обратно с сильно покрасневшим лицом.
— Пожалуй, не пойду…
Очевидно, схлопотал. Больше таких выходов не было.
Ill
Осенью 1942 г. наша радиостанция на Соловках была закрыта, а Севка Розанов отозван в Беломорск (пробыл он там неделю, и сейчас никак не могу припомнить, когда и куда он от нас убыл; с 1943 г. я его не помню, много лет спустя встретился с ним в Московском метро). Теперь мы могли делать наши радиопередачи из Мурманска, где была гражданская радиостанция; но, поскольку у населения все приемники были отобраны, то мурманская радиостанция бездействовала, кроме передач на трансляционную сеть (на «тарелки»). Поэтому ее выход в эфир можно было использовать как «подпольные» финскую и немецкую станции.
Поезд Москва — Мурманск ходил точно по расписанию, хотя было вполне достаточно попыток со стороны немецкой авиации, чтобы разбомбить его и тем самым хоть на время прекратить движение по важнейшей нашей зимней магистрали, связывавшей нас с союзниками. Но машинист боролся с этими попытками, во время налета то неожиданно убыстряя, то столь же неожиданно замедляя ход поезда.
Ехали мы в обычных пассажирских зеленых «плацкартных» вагонах, только в купе обычно на нижних койках сидело по трое, по четверо пассажиров, и верхние полки были тоже заняты еще с Москвы; поэтому мы ездили на третьей, багажной полке — благо, багажа почти ни у кого не было; там было даже удобнее, чем на второй — она имела уклон внутрь, и за ноги не задевали проходящие. Раз я умудрился даже ехать на третьей боковой полке, привязавшись ремнем к проходившей там (холодной) трубе отопления.